Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 10 стр.


Превращение произошло хоть и не в один день, но все же достаточно быстро, как смена одних декораций другими.

Трамваи почти не ходили. А если ходили, то были, как гроздьями, увешаны прицепившимися к ним телами. Иногда грубые и невнимательные грузовики срывали собой эти гроздья, расплющивали их и оставляли лежать на земле. Постоянный голод и холод ослабили людей до того, что десятками и сотнями они умирали от самых простых болезней; у женщин не было менструаций, мужчины теряли мужские способности. Жалованье, получаемое теми, кому удалось поступить на работу, не покрывало и самых необходимых расходов. Под страхом попасть в казематы ЧК люди продавали на Сухаревском рынке всё, что могли, топили буржуйки старинными книгами… В нищих и беспризорников милиция просто-напросто стреляла, и это сходило почти безнаказанно.

Из постановлений Ульянова-Ленина: «Наводите массовый террор!», «Ссылайте на принудительные работы в рудники!», «Запирайте в концентрационные лагеря!», «Отбирайте весь хлеб и вешайте кулаков!», «Без идиотской волокиты, не спрашивая ничьего разрешения, расстреливайте, расстреливайте, расстреливайте!».

Из письма Дзержинского Ленину от 19 декабря 1919 года: «В районе Новочеркасска удерживается в плену более 500 тысяч казаков войска Донского и Кубанского. В городах Шахты и Каменске – более 300 тысяч. Всего в плену около миллиона человек. Прошу санкции». На этом письме резолюция Ленина: «Всех до одного расстрелять».

А в том же году, но весною, когда за окном цвел, алел Первомай, народы гуляли, скворцы прилетели, бессонный и желтый, как свечка, Ульянов писал, торопясь, узкогрудому Феликсу: «В соответствии с решением ВЦИК и Совнаркома необходимо как можно быстрее покончить с попами и религией. Попов надлежит арестовывать как контрреволюционеров и саботажников, расстреливать беспощадно и повсеместно. И как можно больше. Церкви подлежат закрытию. Помещения храмов опечатывать и превращать в склады. Председатель ВЦИК Калинин. Председатель Совнаркома Ульянов (Ленин)».

Грибов африканских не знали, не ели (Москва – не Гвинея), а всё истребили вокруг, всё сожгли и были страшнее, чем красная нонда. Конечно же, можно спросить: для чего? Наука на этот проклятый вопрос ответа не знает, хотя и наука могла бы заметить: когда в ее целях берут существо (не важно, хоть кролика, хоть человека) – и в колбу его, или в жгучий раствор, а то и в ракету (лети прямо в космос!), то страх, вызываемый этим, – один. И боль та же самая: в сердце и в ребрах.

Рождается в мире дитя. И в нем зло. Ни мать, ни отец, ни соседка с соседом об этом не знают. А зло уже здесь. Оно пришло в мир в этом жалком дитяти. Вот он (или, может, она) подрастет, и сила в нем скажется нечеловечья. Сказал же Пророк: «И сильный будет отрепьем, и дело его – искрою, и будут гореть вместе, – и никто не потушит».

Все так и случилось: и сила пришла – сила зла и разбоя, и дело ее стало искрою зла. Поднялся пожар, и тушить было некому.


Тем гражданам бывшей Российской империи, которые отличались природною подозрительностью, было проще понять происходящее, чем тем, которые были доверчиво-страстны. Доверчивость в соединенье со страстью приводит, мы знаем, к дурным результатам. А в те времена (то есть до трансвеститов) люди были на удивление простодушны. Они говорили друг с другом. Не поняли сразу всю прелесть молчанья. А многие так и ушли, не понявши.

Варя Брусилова была из породы бойких, но непонятливых русских людей, и то, что они сделали с Диной, показалось ей едва ли не страшнее всего, через что прошла она сама за три с половиной года. Генерал Брусилов превратился в старика, который, как казалось Варе, не только не хотел больше жить, но делал все возможное, чтобы поскорее умереть, не совершая, однако, греха самоубийства, потому что, совершив этот грех, он лишился бы надежды когда-нибудь встретиться с сыном Алешей в том мире, в который он верил. Ее муж, сын генерала, Алексей Алексеич Брусилов, о смерти которого генерал получил официальное извещение из ростовского госпиталя, по мнению Вари, был должен вернуться; а бросил он Варю в Москве в восемнадцатом, когда генерал его спас от расстрела, по очень простой и разумной причине – решил, что одной ей сейчас безопаснее. Варя верила своему сердцу, которое часто подсказывало ей полную чепуху и влекло к неуместным и ненужным жертвам. Теперь она посоветовала Дине открыться гражданину Барченко, признаться ему в том, что с нею случилось.

Варя судила о жизни по себе самой: она не могла бы оставить Алешу, и, стало быть, он ее и не оставил; она не могла бы такое скрывать, и Дина должна поступить точно так же; вокруг убивают монахов, жгут храмы – и в двадцать втором, сидя вновь на Лубянке, она написала Ульянову так, что все эти письма ее до сих пор являют собой образец неуместности…


Алексей Валерьянович Барченко еще в Мурманске был отделен от шести остальных участников экспедиции и ничего не знал об их дальнейшей судьбе, если не считать того, что Василий Веденяпин в последний момент успел передать ему письмо для родителей. Алексей Валерьянович под конвоем, но в очень удобном и мягком вагоне был переправлен из Петрограда в Москву тою же ночью, когда, не дождавшись его, замерзшая Дина Ивановна Форгерер прогуливалась по платформе вместе со знаменитым басом Федором Шаляпиным и бросила белый букет прямо в слякоть. Одним, значит, поездом, в разных вагонах они и приехали утром в столицу.

В Москве Алексею Валерьяновичу по указанию Феликса Эдмундовича Дзержинского предоставили квартиру во Втором Доме Советов, как теперь называли бывшую гостиницу «Метрополь». Не успел он осмотреться в этой квартире, к нему постучались.

– Войдите, – сказал, хмурясь, Барченко.

Вошел небольшой юркий человек, аккуратно причесанный на косой пробор.

– По поручению товарища Блюмкина, – скороговоркой проговорил он, оглядываясь. – Просили сообщить, если в чем-нибудь какая нужда…

– Могу ли я выйти на улицу? – спросил Барченко.

– Сегодня просили вас дома побыть. Устроитесь, оглядитесь… Завтра к вам заедет лично товарищ Блюмкин, он даст все инструкции.

– Я что, арестован?

– Нет! Кто вам сказал?

– Зачем же я ехал тогда под конвоем?

Человек замахал руками:

– Для вашей сохранности, товарищ Барченко! Только для вашей сохранности! Таких ученых, как вы, нужно охранять как зеницу ока!

– Соедините меня с товарищем Дзержинским, – приказал Барченко, уже понимая, что его повелительная интонация звучит в лучшем случае нелепостью.

– Связи нет, сегодня весь день чиним, чиним… А завтра – конечно. Придет к вам товарищ и соединит… Не сегодня…

Барченко выглянул в коридор. У двери его дремал другой человек, похожий на первого как две капли воды. Он сидел на стуле, привалившись виском к косяку. Увидев Барченко, вскочил.

– Я хочу прогуляться, осмотреть гостиницу…

Его конвоиры переглянулись, и первый решительно двинулся следом за Барченко по коридору.

Бывшая гостиница «Метрополь» являла собою постыдное зрелище. Она была перенаселена людьми, каждый из которых обладал пропуском, чтобы войти в нее, и каждый, казалось, стремился к тому, чтобы как можно быстрее превратить это прежде богатое и чистое помещение в такое же точно вместилище грязи, которым была сейчас прочая жизнь. Жены ответственных работников ленились ходить в уборные и часто держали своих малолетних детей прямо над потертыми персидскими коврами в коридорах, а после небрежно бросали бумажку на этот ковер и скрывались в свой номер. Прислуги было много, но роль ее с каждым днем становилась все более размытой и неопределенной: прислуга ходила на собрания, читала газеты и разучивала революционные песни в красных агитационных уголках. Управляющие, счетоводы и конторщики с неистовой жадностью доворовывали оставшееся серебро, инвентарь и столовые салфетки. Блуд и разбой царили в бывшем «Метрополе», где совсем недавно пахло дорогими папиросами и духами. Сейчас сюда денно и нощно стекались вооруженные особыми пропусками, накокаиненные и пьяные, с оружием в карманах, в ворованных, снятых с других людей шубах, с чужими, в чужих жемчугах и брильянтах, веселыми и беспокойными женами. Стекались «товарищи». Оргии и пиры гремели с полуночи и до полудня. Заместитель Троцкого занимал сразу три самые богатые квартиры, поскольку имел три семьи и очень о каждой заботился. Женщины вырывали друг у друга волосы, ругаясь на дымной громаднейшей кухне, и все доносили, следили, шипели, как будто бы это не дом, а гадючник, где так растлевали вчерашних курсисток, что эти курсистки боялись столкнуться с сестрой или матерью даже на улице.

За проведенный на Севере год Алексей Валерьянович Барченко сильно изменился. В глазах его над набрякшими черными мешками сквозило раздражение, переходившее иногда в какое-то другое чувство, близкое, может быть, к легкому сумасшествию, как будто бы властный и сильный ученый, философ, и гипнотизер, и психолог терялся, не зная, что делать. Будучи умным человеком, Барченко не мог не признаться себе, что затея с северной экспедицией провалилась: он рассчитывал на то, что по крайней мере год, а то и два будет полностью предоставлен самому себе и окружит себя теми помощниками, в преданности которых уверен был полностью. В результате же из семерых, отобранных им самим, в экспедицию попали всего трое, а вечером накануне отъезда Блюмкин привел ему Мясоедова, которого отрекомендовал как самого надежного и самого проверенного для таких дел человека. Мясоедов был высок, плечист; коротко остриженные волосы плотно прилизаны к голове; твердые, с глупым щегольством закрученные усы делали его похожим на подгулявшего купчика, и сходство это усиливалось благодаря наглому, как будто немного нетрезвому и очень при этом развратному взгляду. То, что Мясоедов приставлен следить за ним, не вызывало сомнений, но Алексей Валерьянович, сто раз повторивший себе, что к этому нужно было быть готовым, вдруг начал совсем по-мальчишески, глупо и дико реагировать на присутствие Мясоедова.

За проведенный на Севере год Алексей Валерьянович Барченко сильно изменился. В глазах его над набрякшими черными мешками сквозило раздражение, переходившее иногда в какое-то другое чувство, близкое, может быть, к легкому сумасшествию, как будто бы властный и сильный ученый, философ, и гипнотизер, и психолог терялся, не зная, что делать. Будучи умным человеком, Барченко не мог не признаться себе, что затея с северной экспедицией провалилась: он рассчитывал на то, что по крайней мере год, а то и два будет полностью предоставлен самому себе и окружит себя теми помощниками, в преданности которых уверен был полностью. В результате же из семерых, отобранных им самим, в экспедицию попали всего трое, а вечером накануне отъезда Блюмкин привел ему Мясоедова, которого отрекомендовал как самого надежного и самого проверенного для таких дел человека. Мясоедов был высок, плечист; коротко остриженные волосы плотно прилизаны к голове; твердые, с глупым щегольством закрученные усы делали его похожим на подгулявшего купчика, и сходство это усиливалось благодаря наглому, как будто немного нетрезвому и очень при этом развратному взгляду. То, что Мясоедов приставлен следить за ним, не вызывало сомнений, но Алексей Валерьянович, сто раз повторивший себе, что к этому нужно было быть готовым, вдруг начал совсем по-мальчишески, глупо и дико реагировать на присутствие Мясоедова.

План полной свободы, которую он надеялся купить долгими неделями своего добровольного заточения во льдах и сугробах до самого неба, был сорван развратным настойчивым взглядом, который, однажды прилипнув к лицу, как будто на нем навсегда и остался, подобно куску непрожеванной пищи. Спрятаться от Мясоедова было негде. Алексей Валерьянович дошел до того, что иногда по ночам начинал вдруг ощущать странный холод внутри, и ему казалось, что это глаза Мясоедова скатились в его пищевод. Нельзя, однако, сказать, что Мясоедов приставал к нему с разговорами или постоянно ходил за ним по пятам; напротив, он был очень даже ленив, спал много, еще больше пил и даже в условиях, которые должны были бы отвлечь любого другого от прежних привычек, умудрился в отсутствие Барченко привести в юрту десятилетнего эвенка и воспользоваться его телом, как женщиной.

Страха перед Мясоедовым Барченко не испытывал, но было другое, опасное ощущение: рядом с Мясоедовым пропадало желание жить. В этом ленивом человеке с его застывшим, как холодец, взглядом была сила, свойств которой Алексей Валерьянович не мог объяснить себе, а фантазировать на эту тему так, как он делал в молодости, когда одна за другой в серьезных научных журналах вроде «Русского Паломника» и «Жизни для всех» появлялись его статьи, не хотел.

Ведь как он тогда фантазировал! Тонко, роскошно! С какими примерами, как занимательно! Взял да и рассказал, например, о существовании эфира, «тончайшей среды, наполняющей нашу Вселенную и составляющей ее общую для всех душу». Чем плохо? Или о процессах, идущих в недрах Солнца, которые так действуют на электромагнитное поле Земли, что телефоны отказываются работать, часы замирают, а в мире людей начинаются войны…

Ах, он был игрок, он был маг и волшебник, который еще на заре своей понял, что все человеческие открытия не стоят почти ничего, поскольку проходит лет двадцать, пятьсот или, может быть, двести – и прежнее открытие начисто сметается новым, которое также ждет только того, когда оно будет отвергнуто. Он уловил лукавую и мощную игру природы, которая то умирает, становится льдом, мраком, пеплом, то вдруг возрождается, блещет, пылает, – и понял, что ничего не боятся люди, кроме смерти, не зная того, что и с ними поступят как с самой последней, невзрачной травинкой, и самое главное – не выделяться, быть тем же, что камень, вода, струйка ветра…

О да, он шутил, он играл! Он демонстрировал фокусы, еще более примитивные, чем те, которые демонстрирует на улице какого-нибудь маленького, залитого солнцем провинциального европейского городка бродяга в засаленном старом камзоле, расшитом лиловыми звездами. Он не стеснялся в выборе названий для своих якобы научных работ: «Опыты с мозговыми лучами», «Гипноз животных», «Передача мысли на расстояние». Замерзшим на кафедрах и в кабинетах он подбрасывал идеи, за которые они хватались растопыренными пальцами, так что в одну только зиму 1912 года по его описанию было сделано шестьсот двадцать четыре абсолютно одинаковых, никому не нужных прибора.

«Внутри тонкого стеклянного колпака, – вдохновенно писал молодой шутник Алексей Барченко, сидя в своей петербургской квартире, в открытые окна которой вливалась тревожная белая ночь, – каплей дамарлака, канадского бальзама или расплавленного с бурой стекла подвешивается тонкая шелковая нить, на конце которой укрепляется сухая соломинка, служащая указателем. На конце соломинки распушен тончайший клочок гигроскопической ватки. Диск насоса посыпан мелко толченной солью, отверстие его защищено кусочком сухого картона с пробуравленными дырочками и небольшим бортом, чтобы не сдуло соль. Сосредоточьте взгляд на кусочке ваты, и вы увидите, как стрелка передвинется от вашего взгляда».

Он хохотал, представляя, как почтенные отцы семейств, отмахиваясь от надоевших детей, смотрят на клочок гигроскопической ваты выпученными от напряжения глазами, а когда жена или горничная зовут их к обеду, хрипят, чтобы им не мешали.

С приходом той силы, малой частью которой были развратные глаза Мясоедова, веселье закончилось. Журналы, в которые он писал, закрылись, люди, которые читали его, умерли, убежали или тихо сидели по своим углам. Им было уже не до опытов. Шел опыт над ними. Начались поиски заработка. Барченко начал показывать те фокусы, за которые были готовы заплатить. Моряки Балтийского флота, с яростью опустошавшие винные склады, громилы и насильники кротко, как завороженные, слушали лохматого профессора, открывшего двери в другие миры.

«Золотой век, – рассказывал Алексей Валерьянович, стараясь ни с кем не встречаться глазами, – господствовал на нашей земле сто сорок тысяч лет, потом этот век попытались восстановить на территории современного Афганистана, Тибета и Индии. Это был великий поход, поход Рамы…»

Он выжил бы! Он бы провел всех! Провел! Ему так наивно и долго казалось… Ему так казалось еще и тогда, когда он собрался поехать на Север и с Дины взял слово покинуть Россию.

Теперь всякий раз при мысли о Дине к горлу Алексея Валерьяновича подступал ком. Год назад он был уверен, что они расстались навсегда, и разум его подсказывал, что так только лучше обоим. В той жизни, которая наступила, нужна была свобода от чувств и от всех обязательств. Дина связывала его не тем, что просила о чем-то или требовала чего-то, а тем, что была. Когда она находилась рядом, физическая красота ее, эта горячая розовая кожа, худые плечи, круглые, с ярко-вишневыми сосками груди, глаза с отчаянным их выражением действовали на Барченко как тот самый гипноз, о котором он когда-то рассказывал в Русском зоологическом обществе. Он знал, что зависит от этих глаз, от этого голоса, хрипловатого, хрупкого, и зависимость делала его слабее. В начале их знакомства он пообещал себе, что она никогда не станет его любовницей. Она одолела его. Он мог бы сказать: совратила, хотя это было смешно. Молоденькая, на двадцать шесть лет моложе его, женщина, начинающая актриса, ничего не испытавшая в своей жизни, кроме короткого, оставившего ее совершенно равнодушной замужества, совратила Алексея Барченко, который учил, как гипнотизировать людей и животных и передавать любые мысли на любом расстоянии! Но эти стремительные несколько месяцев, когда шофер привозил ее к нему на квартиру и она входила, блистая своими огромными глазами, в той шляпе, пальто и ботинках, которые он доставал для нее через услужливых клевретов мерзавца Блюмкина; всякий раз, когда она в новой роли любимой и по-настоящему близкой женщины входила и сразу бросалась ему на шею и по-детски обхватывала его руками, почти повисая на нем и покрывая поцелуями его лицо, – всякий раз, когда это случалось, Алексей Валерьянович Барченко чувствовал себя другим человеком и мог бы сказать, что во всей своей жизни не знал ничего, что похоже на это.

И все же свобода, за которой он гнался, как охотник за волком, была ему много нужнее, чем Дина. Единственное, чего он хотел: чтобы Дина уехала из России и была в безопасности. Узнав, что она осталась в Москве и не выполнила своего обещания, Алексей Валерьянович попытался убедить себя в том, что она освободила его от дальнейших обязательств. Кроме того, он понимал: раз в ЧК известно об их связи, то именно эту связь они и постараются использовать, чтобы как можно больнее надавить на него.

«Работа» экспедиции, заключавшаяся в том, что Барченко сочинял фантастические описания ни разу не виденных природных явлений, не выходя из чума, была в разгаре, когда мальчик Василий Веденяпин, который изредка писал родителям в Москву, вдруг сообщил Алексею Валерьяновичу, что ни Таня Лотосова с семьей, ни Дина Ивановна Форгерер никуда не уехали и по-прежнему живут в своем Воздвиженском переулке. Несколько дней Барченко был вне себя от ярости. Потом написал ей сердитое письмо, в котором только намеками обмолвился о том, что она натворила. С ее простодушием она могла и не понять его намеков. Ни Дина, ни Тата, сестра, намеков как раз-то и не понимали.

Назад Дальше