Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 5 стр.


В субботу вечером Вера Алексеевна, просматривая последний из этих некрологов, сказала лежащему тут же, на диване, Николаю Михайловичу Форгереру, только недавно вернувшемуся с очередных съемок новой фильмы, уставшему и обессиленному:

– Какие подлецы! На что угодно готовы пойти, лишь бы продать мерзкие свои газетенки. И ведь отлично знают, что я жива! И знают, что просто была инфлюэнца… А вот утерпеть и не сделать сенсации просто не могут! Надо нам с вами, дорогой друг, перебираться в Америку, подальше от всей этой дряни. Поедемте, Коля, в Америку?

Николай Михайлович приоткрыл глаза:

– Нет, Верочка, я не поеду.

Вера Каралли немного побледнела. Отношения с Николаем Михайловичем с самого начала были несколько утомительными в силу их неопределенности и явного отсутствия его любви. Ей, может быть, и не нужна была мужская любовь после всего, что Вера Алексеевна узнала про мужчин, но странно мешало то, что Николай Михайлович, всегда нежно заботливый по отношению к ней и лучше всякой горничной помогавший во время бесчисленных ее болезней, щедрый и ненавязчивый, – этот Николай Михайлович нисколько не скрывал того, что не любит ее, царицу балета, звезду и богиню, а просто проводит с ней время, но любит при этом – отчаянно, горько – кудрявую и большеглазую дурочку, бросившую его в Италии, свою законную жену, маленькую актриску одного из сумасшедших большевистских театров, и ждет только удобного момента умчаться обратно, в Россию. Россия же теперь виделась Вере Алексеевне в образе лебедя, огромного, угольно-черного, в пачке, без всяких сомнений почти что умершего.

Гордость Веры Алексеевны была уязвлена, но при этом какое-то фантастичное, трудно объяснимое чувство охватывало ее все чаще; она переживала ни разу в жизни не испытанное ею наслаждение от борьбы с женщиной, которую никогда не видела и знала только по фотографическим портретам. Если бы ей сказали, что она победила эту женщину, и в душе Николая Михайловича Форгерера наконец-то погасла любовь к ней, и стал он таким же, как все остальные, а именно: ищущим плотской забавы, красивым и сильным самцом, – то она бы смирилась. Она знала многих мужчин, они были похожи. Но все время чувствовать рядом с собою, у самого сердца, чужую тоску по какой-то вертушке! К тому же его так безжалостно бросившей… Нет, дудки! Николая Михайловича нужно было лечить, как лечат больных от болезней, и этот их дивный, их пылкий роман, известный и здесь, и в Париже, и в Праге, роман, которому люто завидовали все и опускали глаза, когда эти двое, статные, сильные, в прекрасной одежде, под руку входили то в ложу театра, а то в ресторан, – этот роман не должен был закончиться его бегством обратно, в страну, которая, как писали берлинские газеты, вернулась в «доисторическую эпоху»!

Разумеется, она не обсуждала с Николаем Михайловичем своих этих чувств. Она не просила и не упрекала, но когда ей пару раз показалось, что Николай Михайлович взглянул на нее тем самым потерянным взглядом, который она ловила на его лице, чуть только речь заходила о жене, или внезапно притронулся к запястью Веры Алексеевны теми же дрожаще-сухими губами, какими, должно быть, касался ее, – звезда мирового кино и балета почти ликовала победу. А зря ликовала: он опоминался, и все шло как прежде. Театр, прогулки, постель, рестораны – и вежливый холод, когда не в постели. Последнее время ей стало казаться, что если увезти упрямого Форгерера в Америку, вода океана, как сонная Лета, отрежет его от жены. И навеки. Но он отказался.

– Вы наверняка не хотите уезжать из Европы, Николай Михайлович? – дрогнувшим голосом спросила балерина и даже немного закашлялась.

Она закашлялась нарочно, хотя и не отдавая себе отчета в притворстве, закашлялась для того, чтобы напомнить Форгереру, как чуть было не умерла от инфлюэнцы, и умерла бы, если бы не его забота; напомнить, что весь этот месяц тяжелого жара, бессонницы, боли так сблизил их, что расставаться – нелепость; но взглянула на лицо Николая Михайловича, и кашель ее очень быстро затих.

На лице Николая Михайловича Форгерера установилась, как показалось Вере Алексеевне, какая-то блаженная, сродни идиотизму, уверенность, словно он перестал заботиться о жизни сам и отдался на волю ангела, который прозрачным своим, тихим взором глядит на него с высоты и вздыхает.

– Вы знаете, Коленька, мне тут давеча зоолог один рассказывал – он московский, в институт Пастера собирается, а мальчик сам милый и любит искусство, – так он мне рассказывал про лососину…

– Про что он рассказывал? Про лососину?! – искренно удивился Николай Михайлович.

– Ну, Господи, Коля! Рыба эта, лососина, вы что, никогда не ели? Так вот эта рыба, когда ей приходит пора размножаться, она не просто так размножается – она выплывает обратно из моря опять в свою реку и там поднимается вверх по течению… Вернее, плывет прямо против течения. А там ведь пороги, коряги, препятствия… И вот эти рыбки, Коленька, они бьются, разбиваются, некоторые даже в кровь, и погибают, но всё продвигаются вверх через эти пороги… Их разбивает, а они – дальше! Он сказал, что смотреть на это страшно. «Были, – говорит, – бледные такие рыбешки, голубоватые, невзрачные, а как им идти размножаться, так красными тут же становятся, бурыми… Потом умирают». Не все, правда. Многие.

Она замолчала и выжидающе посмотрела на него. Николай Михайлович привстал на диване и шутливо поклонился.

– Польщен вашим рассказом, Вера Алексеевна… Я, значит, лосось?

Вера Алексеевна грациозно опустилась на ковер у самого дивана и положила чернокурчавую, с бархатной ленточкой через выпуклый лоб, голову на руку Николая Михайловича.

– Не жар ли у вас снова, Верочка? – спросил он внимательно.

– Нет, Коля, не жар. – Она подняла лицо с блистающими черными глазами, о которых те же самые русские газеты писали, что многие отдали бы жизнь за один этот взгляд, а если уж сравнивать Веру Каралли с известной египетскою Клеопатрой, так вот, Клеопатра бы и проиграла. – Нет, Коля, не жар, а печаль. Ужасная печаль, Коленька! И не за себя – я нигде не пропаду, – а за вас. Вы, Коля, всплывете наверх по теченью, а после погибнете. Но главное, Коля, вы ей не нужны. Она вас не хочет, мой милый, не любит…

– Вера Алексеевна, – грустно ответил ей Форгерер, – скольких женщин я знал под собою…

Вера Алексеевна слегка усмехнулась на этот дерзкий оборот речи.

– Да, радость моя… Вас включая, уж не обижайтесь. Но эта жена моя… Она не на счастье мне послана, вот что. Люблю я ее? Ну, пожалуй. Желаю? Да, очень, но это не просто желанье. Смотрю: вот она разувается, скажем… Сидит на ступеньках, а вечер был жарким, и ножки вспотели… Вот она стягивает башмаки со своих этих ног, а пальчики слиплись, опухли немножко, и я наблюдаю за ней, и мне страшно. Помру и не пикну за эти вот ноги… За каждый их пальчик. Да, это безумье. А что про отъезд… Так это не я ведь решил.

Вера Алексеевна со страхом посмотрела на него.

– Конечно, погибну. Иду напролом, вот и всё. Как лосось.

– При чем тут лосось? – бледнея, как будто ее вдруг густо напудрили, спросила Вера Алексеевна.

– Просыпаюсь по ночам, – продолжал Николай Михайлович, – холодом меня обдает. Страшно. Душа просто в пятки уходит. А дикий при этом восторг. Скорее бы только! А там уж как будет. Нет, я ничего не решал. Мной решили.


Пошли слухи, что в Москве поселился юродивый, который имеет страсть поджигать, поэтому в городе участились пожары. Времена наступили советские: юродивых, а с ними вместе и не юродивых всех приструнили – кого разогнали, кого расстреляли, кто сам убежал. И поэтому, когда товарищу Блюмкину доложили, что за одну неделю случилось три пожара в бывшей Анненгофской слободе и виновник этому безобразию юродивый Ваня Плясун, товарищ Блюмкин приказал привезти к себе немедленно Ваню Плясуна, хотя дел было много в последнее время – так много, что шла голова даже кругом.

Причина же особого интереса товарища Блюмкина ко всей этой нечисти была еще и в том, что сам он находился под сильным влиянием отъехавшего в экспедицию товарища Барченко, ученого самого что ни на есть новейшего психологического направления, с помощью открытий которого можно будет целиком взять на себя управление человечеством. Тут, кстати, тоже было не все так просто. Это со стороны могло показаться, что в сером доме на Лубянке, где горит по ночам электричество, все товарищи живут одной дружной большою семьей, искореняя врагов революции с целью быстрее обеспечить трудящимся рай на земле; едят сухой хлеб, пьют холодную воду. Неправда, неправда и снова – неправда. Сам товарищ Блюмкин, собиравший живопись, антиквариат, драгоценные камни, старинную мебель, меха и посуду, и то поражен был недавно случившимся. История мелкая, но характерная: один незначительный чин (как водится, из латышей) повадился воровать из столовой ВЧК золотые вилки. Товарищи думали, что они были всего-навсего позолоченными, большого внимания не обращали. Кому нужна дрянь и подделки? А вышло-то как? Золотая посуда! Другое дело, почему эта посуда попала в столовую? А всё потому же: бардак, произвол. О чем говорить? Мерзавца – в подвал и в расход, разумеется.

Сверху, как кипяток на голову, сливали одно: расстрелять. Без пощады. Он сам любил кровь и стрелял очень метко. Когда вот была заварушка в Тамбове, стрелять пришлось столько – рука уставала. А как их иначе учить, допотопных? Стоит, скажем, баба, не воет, не плачет. Как окаменела. Глядит прямо в дуло. Грудной на руках, остальные под юбкой. А нужно попасть, чтобы сразу, не мучить. И он попадал. Помирали без визгу.

Окунувшись здесь, в столице, в партийную работу, Блюмкин заметил, что вокруг одни мертвые. Заглянешь им в лица – сплошной кокаин. Он сам ходил в кожаной куртке, сам ездил ночами обыскивать и арестовывать, но сердце у него вдруг начинало колотиться: хотелось чего-то красивого! Стихов, например. Или драмы в театре. И женщин в вуалях, духах и туманах. А тут – одна смерть, один холод кровавый. Приказ за приказом, стрельба да припадки. Ведь сколько народу с ума посходило! Посмотришь: чекист, не горит и не тонет. А утром тебе говорят: застрелился. Записку оставил: «Прощайте, мамаша!».

Чтобы спастись от тоскливых мыслей, товарищ Блюмкин вскакивал иногда из кровати, недавно конфискованной им в особняке Рябушинского, а прежде принадлежавшей самому Савве Морозову, и мчался под снегом к собратьям-поэтам. Те тоже ночами не спят, куролесят. Сергунька напьется – такого городит, святых выноси! А Володя? Володя стишки ему дарит, боится. В стихах-то он громкий, а так – вроде зайца. И Блюмкин не хуже поэт, чем Володя. К тому же герой революции. То-то. Он чувствовал, что они не считают его своим, и ненавидел их за это лукавство, за то, что они хлопают его по плечу, чокаются с ним неразбавленным спиртом, который он сам приносил им на сборища, и нюхают с ним порошок из его же ладони. Половину этих ребят давно нужно было бы пустить в расход, если бы они не были такими мастерами! Блюмкин – хороший поэт, никто с этим и не спорит, но так сочинить вот, как Мариенгоф, пока что не может. Одно радует, что и эти прекрасные стихи Мариенгоф не Сережке посвятил, не дураку Ивневу, пьянице и подхалиму, которого Луначарский себе в секретари взял, а все же ему, Яшке Блюмкину!

Стихи-то отменные:

Блюмкину бы самому до смерти хотелось рассчитаться с этим Стариканом, который засел в небесах и за всеми следит. Как он Его в детстве боялся! Кто знает: там Он или нет? Страх человека долго не отпускает, его порошком не занюхаешь! Вот разве что кровью зальешь…

Хорошо это у Мариенгофа про кровь получилось, крупное вышло стихотворение, его никогда не забудут:

Лубянку бы тоже хотелось почистить. Романка Пилляр, например. Какой он Пилляр? Барон Ромуальдес Пилляр фон Пильхау! Товарищ Дзержинский сказал, что Пилляр происходит из обедневшего и захудалого дворянского рода. Вранье! Блюмкин не поленился, выяснил, из какого он рода. Богач и вельможа, и замок фамильный. Его расстрелять или, к черту, повесить! А мы доверяем. А как же? Матушка барона Ромуальдеса, Софья Игнатьевна баронесса фон Пильхау, была при дворе императора фрейлиной, но матушку тоже не тронут: родная по матери тетка Дзержинского. В Германии полгода назад объявился еще один родственник: двоюродный брат фон Пильхау. Сказал, что он начальник «Русского объединенного народного движения». Набрал себе целый отряд идиотов и всех нарядил, как на дачном спектакле: белые рубашки, на рубашках алые нарукавники, на каждом – белая свастика в синем квадрате. Себя величает: Иван Светозаров. И эти, в рубашках, с проборами в масле, ему козыряют: «товарищ Дер Фюрер!». Der Fuehrer! Пришлось – на паром и обратно в Россию. А тут церемониться долго не стали.

На некоторых своих соратников комиссар Блюмкин не мог смотреть без хохота. Кого, например, взяли Политбюро охранять? Начальник-то кто над охраной? Как кто? Парикмахер! Рудольф Вильгельм Паукер. Из Будапешта. А Венька Герсон, секретарь у Железного? Бухгалтером в Риге сидел, серой мышкой.

Все время хотелось сбежать. Он сбега€л: то в Персию, то в Бухару, то на Север. Самое, однако, прекрасное случилось полгода назад летом. Кто знал город Решт до недавнего времени? Никто его толком не знал. Глухой городишко, седые потоки и горы вокруг. И тут-то, на самом отшибе Ирана, вдруг как повезло! Провозгласили большевики в городе Реште Гилянскую советскую республику. Революционное правительство тут же объединилось вокруг одного очень крепкого хана, поджарого, словно олень, но с изъяном: везде за собою таскал свой гарем. Война, революция, дела по горло, а тут эти бабы! Сидят, вышивают. За них-то, за баб своих, и поплатился: правительство свергли, а хана убили. Приходит приказ из Москвы: поставить на место казненного хана другого, живого. И строить Советы. Откуда-то сразу возникла компартия, и Блюмкин в ней стал коммунистом. Не шутка. Что тут началось! Оборона Энзели (еще городишко один, неказистый), потом Первый съезд угнетенных народов. Собрались в Баку, поорали, поели. И все разошлись кто куда. Он думал: опять в Бухару – ан не вышло! В Москве вас заждались, товарищ Дзержинский немедленно требует, вот телеграмма.

Блюмкин был нужен действительно срочно. Тысячи белых офицеров, уцелевших после разгрома генерала Врангеля силами победоносной Красной Армии, «прошли регистрацию», то есть живыми сдались в красный плен. Поехали их регистрировать трое: товарищ Землячка, товарищ Бела Кун и товарищ Блюмкин. Но Блюмкин решил поскорее удрать: при той быстроте, с которой Розалия черное море превращала в красное, ему почти нечего было и делать. Прекрасно там Бела с Розалией справились. Товарищ Троцкий сказал, что Крым – это бутылка, из которой ни один контрреволюционер не выскочит. Никто и не выскочил. Демон (партийная кличка Розалии) придумал простую уловку: всем бывшим военнослужащим царской армии прийти по указанному адресу и сообщить свою фамилию, звание и адрес. За уклонение – расстрел. Конечно, пришли, сообщили. Тут же начали брать людей прямо по адресам. К солдатам и офицерам прибавились сразу и сотни, и тысячи. Работы было столько, что Роза с ее изворотливым быстрым умом придумала всем им, троим, облегчение: топить эту контру, не тратить патронов. Воды в море хватит. По камню на брата – и быстро на баржу! Потом сквозь морскую соленую воду, когда ее солнце насквозь прожигало, виднелись рядами стоящие трупы. Враждебная, но безопасная армия.

Блюмкин, кстати, и не уехал бы так поспешно из Севастополя, если бы не Розино на него нападение. Тут уж он ничего не мог с собой поделать. Одно дело – борьба за дело революции, а другое дело – любовь; и поэтому, когда пропотевшая от утомительного, полного событий дня, растрепанная, с ее уже седеющими мелкими кудряшками, Розалия однажды ночью просто-напросто влетела к нему в комнату, как ведьма на помеле, и тут же стала срывать с него, спящего, одеяло, впиваться губами в живот и подмышки, товарищ Блюмкин быстро ее успокоил и с некоторым даже гневом выпроводил из своей комнаты. Наутро Роза собственноручно расстреляла из пулемета наполненную контрреволюцией баржу, не ела весь день, а вечером, накручивая на желтый от махорки палец свою поседевшую прядь, сказала, что тут они с Белой управятся сами и Блюмкин им больше не нужен.

Он любил женщин как поэт, любил не хуже Володи, и красота в женщине привлекала его неудержимо: он мог и рискнуть, мог сделать любой безрассудный поступок. Уродливая женщина или просто, скажем, невзрачная отталкивала сразу: никакой порошок не помогал. И когда товарищи по партии уверяли его, что любая сойдет, лишь бы было за что ухватить да задвинуть поглубже, он только брезгливо кривился.

Вчера товарищ Терентьев, на которого Блюмкин давно, кстати сказать, собирал материал, но поскольку Терентьев принадлежал к масонскому ордену и был там своим человеком, его приходилось терпеть, – вчера этот жирный и скользкий Терентьев принес фотографии женщины Барченко. Она стояла на перроне в ожидании мурманского поезда. День был морозным, и низкое солнце, случайно попавшее в объектив, казалось дрожащим от холода прямо на снимке. А женщина, которую Терентьев сумел ухватить только в профиль, была такой тонкой и юной, что Блюмкин покрылся испариной: он тут же представил себе ее тело. При этом и вспомнил, как выглядит Барченко: большой, под глазами мешки. Да кто же поверит, что эта вот киска, прижавшая розы к губам, в черной шубке, с огромным клубком очень светлых волос, так сохнет по старому Барченко? Дудки!

Ведь он ее заколдовал! Терентьев собрал все бумаги, касающиеся Дины Ивановны Форгерер, в девичестве Зандер. Актриса в театре, замужем за белым эмигрантом и тоже актером Николаем Михайловичем Форгерером, в настоящее время находящимся в Берлине. Несколько писем от Форгерера к жене удалось перехватить. Обычные сопли. «Люблю, умираю! Позволь мне приехать…»

Назад Дальше