Мы простимся на мосту - Муравьева Ирина Лазаревна 7 стр.


– Нет, кажется, я понимаю…

– Понять это трудно, но можно почувствовать. Как можно понять умом то, что сейчас происходит? Тогда нужно сразу лишиться рассудка… Ты знаешь стихи? «Не дай мне Бог сойти с ума! Нет, лучше посох и сума…» А дальше не помню. Но это не важно…

Таня вдруг подумала, что самое странное – это именно стихи, который он пытается вспомнить, лежа рядом с нею на чужой кровати и глядя в окно на чужие деревья.

– Я это почувствовал раньше, может быть, чем другие, – перебирая ее волосы, пробормотал он. – Когда получил телеграмму о Нининой смерти. Я ужаснулся тогда. Но не тому, что она умерла. Я знал, что она жива. Ты не забывай, кем я работаю и где. Вокруг меня всегда были сумасшедшие. Для нас петухом закричать – разлюбезное дело. И на четвереньках побегать. Но я закрывал за собой дверь больницы – и всё. Возвращался обратно в мир милых, нормальных людей. Граница между ними и нами была четкой. Иначе нельзя: вот мы, вот они. А Нина переступила черту… Я увидел фотографию какой-то женщины в гробу и знал, что это не она. И все сразу стало другим. Для меня, во всяком случае. Я до сих пор не могу понять, как у нее хватило духу…

Он уже не первый раз говорил ей все это, и она понимала, что он не может иначе: это было сильнее его.

– Я понимаю, – мягко перебила Таня. – Но няня всегда говорит: «Вот, дошла». Она не о ней говорит, разумеется… Но я это все понимаю…

Он насмешливо и неприятно засмеялся:

– А! Ты понимаешь? Ну, может быть, женщинам это понятнее. Читала ты «Кроткую»?

– Нет, не читала.

– С тобой тяжело разговаривать, – вздохнул он. – Стихов ты не любишь и книг не читаешь… Женщинам многое открыто в области чувства. Гораздо, наверное, больше, чем нам. Но я не об этом. Зачем ты вскочила опять?

Она умоляюще посмотрела в окно, где небо меняло свой цвет, от мелких сияющих звезд стало нежно-молочным.

– Но, Саша, ведь поздно!

– Да подожди ты! – Он обнял ее и силой уложил обратно, притиснул к себе, и она покорилась. – Никто без тебя не умрет. Только я. А может, и я не умру. Ты не бойся. Я иногда спасаюсь тем, что начинаю повторять себе: да, очень страшно, да, грустно, да, больно, но все это, может быть, и не со мной. А может быть, все это мне только кажется… И легче становится. Право же, легче.

– Там папа волнуется!

– Да он на работе, твой папа! А даже если и не на работе, он разве не знает, что у тебя есть любовник? Ты взрослая женщина! Живешь – лет уж пять как – с женатым мужчиной… Оставь ты свои институтские штучки… Ну, вот! Только слез нам теперь не хватало.

Движением головы Таня вытерла правый глаз о подушку.

– Ты начал про Нину, – покорно сказала она.

– Да. Начал про Нину… Нина посягнула на нормальность жизни. Вот именно так: посягнула. Своим этим розыгрышем. Хотя… Это даже не розыгрыш. Это произвол. Бессовестный произвол. Тот же самый, который я знаю по своим пациентам. Но они действительно не видят черты. Они ее не видят. Им можно кричать петухом. Им все вообще можно. А Нина черту эту видела, знала. И переступила ее. Ты говоришь: «дошла». А может быть, все мы «дошли»? Я иногда сам с ума схожу: мне кажется, что и война, и Васькин уход на фронт, и все, что случилось потом, и весь этот смрад большевистский – все есть результат ее этого розыгрыша… Что ты так смотришь на меня?

– Я не понимаю… При чем здесь она?

– Она ни при чем. И лично никто ни при чем. Но если к ее поступку прибавить другие, такие же, как у нее… Такие же «кукареку»… Не в моей клинике и не в сумасшедшем доме, а просто… Вокруг нас с тобой, в нашей жизни? Вот и окажется, что половина людей на свете кричат то же самое «кукареку» и бегают так же все – на четвереньках. Ты слышишь?

Она испуганно кивнула.

– Я подумал тогда: а что, если таких поступков, похожих на тот, который сделала моя жена, слишком много накопилось? И все они с ложью, с предательством, злые! Терпел, терпел Бог, и терпение лопнуло… Ну, вот тебе и революция.

Таня негромко заплакала.

– Хорошее вышло сегодня свиданье… – прошептал он, опять оттягивая назад ее волосы и целуя мокрые веки. – Я хочу, чтобы ты все знала, чтобы ты все понимала. Может быть, я дурак и фантазер, а может быть, у меня от пережитого у самого мозги расплавились и напрасно я тебя мучаю. Но ты – моя женщина. Должна же быть женщина, которую я вспомню, когда уже ничего не буду помнить, помру уже наполовину! Вот тут-то и вспыхнет: «А! Это ты!» – Александр Сергеевич замолчал. – Сейчас самое главное: выжить нам обоим. Только выжить, больше ничего. И быть с тобой вместе. Ты только подумай: «свобода любви»! Что они понимают про свободу любви, эти сволочи?! Им лишь бы на улицу голыми выскочить да красных бы тряпок побольше… Хватит же плакать!

Таня попробовала улыбнуться ему и не смогла: слезы душили ее.

– Поэтому нам все сойдет: и чужой дом, и овраг в лесу, и скамейка в парке, – сказал он. – Я хочу надеяться, что за любовь нам многое простится с тобой. За эту свободу. А ты как считаешь?

Она пожала плечами.

– Ты думаешь: нет? – грустно удивился он. – Но как же тогда? Я вот смотрю на твою косичку, глажу твою ключицу и чувствую, что и косичка твоя, и ключица – это часть меня самого. А уж если целую твой живот – так это же вечность! А ты говоришь: не простится…

Она только к ночи вернулась домой. Отец спал в своем кабинете. Где была сестра, никто не знал. Алиса Юльевна, ждавшая ее с ужином, не задала ни одного вопроса, и только няня, к которой Таня зашла перед сном, робко заглянула ей в глаза, как будто хотела о чем-то спросить, но всхлипнула и ни о чем не спросила.

До самого конца октября чужая дача в Сокольниках служила им домом, приютом, гнездом, которого быть не могло, о котором они и не мечтали. В ноябре ударили морозы. Печь в доме была разрушена, воды не было.


На сцене нового, только что ставшего самостоятельным, театра шла репетиция спектакля «Чудо святого Антония». За окнами сверкал и гудел мороз, и в зале было так холодно, что актеры репетировали в платках и валенках. Посреди сцены на венском стуле громоздилась казавшаяся огромной фигура режиссера, который на самом деле давно был похож на воробышка и быстро терял в своем щупленьком весе, поэтому только облезлая шуба – скорее всего, из зайчат или кошек – ему придавала вот эту огромность. На худенькой голове режиссера с большим выступающим носом и полузакрытыми от слабости глазами было намотано мокрое полотенце, потому что мигрень мучила его уже вторую неделю, и никакие порошки, кроме «белой феи», не помогали, а «белая фея» моментально приводила к галлюцинациям, и тогда приходилось сразу останавливать репетицию.

Сегодня ночью ему снилась старуха, которую он возил в колясочке по арбатским переулкам. Старуха при этом кричала «У-а-а!», как младенец. В аптеке он ей купил соску и тут, к сожаленью, проснулся. Утром режиссер пришел в театр с твердым намерением воспользоваться своим сновидением. Он знал, что умирает, но дикая мысль, что смерть только попугает его и отступит, все время терзала рассудок. Спектакль «Чудо святого Антония», где все действие строится вокруг воскрешения богатой, бессмысленной, злобной Гортензии, казался ему ниточкой, связывающей его собственную жизнь с огромной всеобщею смертью, которую можно легко обмануть, вернее сказать: разыграть, одурачить. Режиссера колотил озноб, перед глазами прыгали разноцветные молнии, тело горело, а руки и ноги были холодны, как лед. Он все пытался вспомнить, где находится сейчас Константин Сергеевич: в Европе или в Москве. Можно было, конечно, спросить у кого-то, но режиссер боялся обнаружить перед труппой свое беспамятство и не спрашивал.

По его просьбе из подсобной комнаты вытащили массивную, размером в два раза больше обычной, глубокую детскую коляску. Нужно было восстановить сновидение. Взгляд его больных полузакрытых глаз остановился на хрупкой и худой актрисе с огромными золотыми волосами, обмотанными вокруг головы, как полевой венок. Ее звали Форгерер, это он помнил.

– Подите сюда, – слабым, но настойчивым голосом приказал режиссер. – Вы уместитесь в эту коляску? Вы можете сжаться в комочек?

Худая золотоголовая актриса подняла на него глаза, обведенные густой тенью страха. Он знал эту тень: ею полон весь город.

– Вы можете сжаться в комочек? – настойчиво повторил режиссер.

– Хотелось бы, – странно ответила она.

– Садитесь в коляску.

Актеры и статисты переглянулись. Дина Ивановна Форгерер разулась и в белых, заштопанных няней чулках залезла в коляску.

– Вот так! – пересохшими губами прошептал режиссер. – Теперь вы, Захава, берите за ручку, возите по кругу.

Плотный невысокий актер с волевым подбородком осторожно взялся за ручку.

– Боюсь, все развалится, – пробормотал он.

– А все развалилось! – быстро, словно он бредит, отозвался режиссер. – Вы что, не заметили? Везите быстрее! Кружитесь, кружитесь… Ей главное – спрятаться!

Плотный невысокий актер с волевым подбородком осторожно взялся за ручку.

– Боюсь, все развалится, – пробормотал он.

– А все развалилось! – быстро, словно он бредит, отозвался режиссер. – Вы что, не заметили? Везите быстрее! Кружитесь, кружитесь… Ей главное – спрятаться!

Неожиданная мысль осветила его крошечное вдохновенное лицо. Он содрал с головы мокрое полотенце.

– Я понял! Смерть – это ребенок! Мы думаем, что она вечная и всесильная. А это неправда! Она – наш ребенок! Мы носим ее во чреве с самой минуты своего рождения. А потом, когда наше чрево переполняется ею, она нарождается, мы умираем. Вот как происходит! А раз она тоже ребенок, ей хочется, чтобы ей спели песенку. И чтобы ее покатали в коляске. Она, хоть и Смерть, но такой же младенец! Ее нужно нянчить, она будет спать… Ну, что вы стоите? Вы пойте, Захава!

Дина Ивановна Форгерер обхватила голову обеими руками и вжала ее в согнутые колени. Актер с волевым подбородком прищурил глаза и запел:

– Это что, новая песня? – с восторгом спросил режиссер.

Актер кивнул и продолжал:

– Да, да, да! – забормотал режиссер, вскакивая, уронив огромную женскую шубу на пол и оставшись в парусиновом летнем костюмчике, который болтался на его иссохшем теле. – Да! Об этом и речь! О цыпленке! О крошке! О желтом комочке нещадной Вселенной! Как ты там сказал? «Хочут жить…» Браво, браво! Они «хочут жить»! Вот и всё! Они хочут! Ах, великолепно! Прекрасно, прекрасно! Какие слова! Обо всех. Все ведь хочут… Об этом и будет весь новый спектакль. О Смерти-младенце и этом цыпленке!

Дина Ивановна, скрючившись в коляске, с головой накрылась серым платком.

– Ах, как великолепно! – продолжал режиссер, размахивая руками. – Теперь вы похожи на маленький холмик. Вы – символ всего что угодно. Это может быть новорожденный, может быть чрево беременной, а может быть даже надгробие! Тайна! Завеса! Которую мы приподымем! И символ, конечно. И жизни, и смерти! Захава! Везите коляску по кругу!

Дверь в зал отворилась, и вошли двое. Режиссер прищурился, всматриваясь в полутьму:

– Товарищи! Идет репетиция спектакля!

Вошедшие подошли к самой сцене и показали вынутые из нагрудных карманов книжечки.

– Извините, товарищ Вахтангов. Нам срочно нужно поговорить с товарищем Форгерер, Диной Иванной.

Режиссер снова нырнул в свою огромную шубу, как птица в дупло. Лицо его стало надменным.

– Товарищ Форгерер занята, она не может оторваться от текущей работы.

Серый могильный холмик и чрево беременной одновременно остались недвижны. Актер Захава покачивал коляску.

– Скрываетесь, Дина Ивановна? – добродушно спросил один из вошедших, с большими густыми бровями, с большими ушами, в расстегнутой куртке. – Давайте-ка мы вам поможем.

Он подошел к коляске и сдернул платок. Вытянувшись тощей шеей из облезлого меха, режиссер вдруг хлопнул руками, как делают фокусники, когда предмет, только что спрятанный на глазах зрителей, должен исчезнуть. Фокус, однако, не удался: Дина Ивановна Форгерер по-прежнему находилась в коляске.

– Прошу вас! – Чернобровый чекист, протянул руку, чтобы помочь ей вылезти.

– Оставьте меня, я сама.

Лицо ее горело.

– Поговорить нужно, гражданка Форгерер.

Спутник чернобрового чекиста массивный и широкоплечий, в добротном, явно американском пальто, пушистом шарфе и желтых, на меху, перчатках, пододвинулся поближе к режиссеру и, наклонившись над ним, проговорил негромко:

– Я слышал, что вы захворали, товарищ Вахтангов? Условия здесь для болезни… не очень… Уж больно тут холодно.

Режиссер высоко закинул свою птичью голову. Глаза его раскрылись полностью и черным огнем заблестели.

– Искусству не важно, какие условия! – с вызовом, срывающимся тонким голосом воскликнул он. – Искусство само себя греет!

– Товарищ Терентьев, – негромко вмешался чернобровый. – Мы можем заняться вопросом отопления театрального помещения в другой раз. Вы, гражданка Форгерер, едете с нами.


У Александры Михайловны Коллонтай было беспокойное сердце. Больше всего ей хотелось немедленно запретить вредные дискуссии, которые вдруг, пользуясь тем, что в мире на редкость морозно и голодно, вспыхнули в определенных кругах так называемой философски настроенной интеллигенции. Это было, конечно, парадоксальным явлением: люди с остервенением набросились на духовную пищу и начали буквально рвать ее зубами, весьма ослабевшими в пору разрухи. То ли от недоедания, то ли от недосыпа они устраивали разные кружки и изо всех сил пытались завести в тупик марксистскую идеологию. Всех их, разумеется, нельзя было сразу перестрелять, потому что было и без них кого стрелять; сажать же их было пока что невыгодно, как, скажем, сажать певчих птиц – все клетки загадят, а толку не будет. Последней каплей для того, чтобы Александра Михайловна вмешалась в происходящее, послужила философская конференция на тему «Человек ли женщина?», организованная Российским антропологическим обществом.

Отпечатанные на машинке материалы этой конференции Александра Михайловна просмотрела с особою брезгливостью, кутаясь в песцовую накидку. Вот, например, что было сочинено неким товарищем Рякиным, Олегом Вульфовичем:

«Вопрос о том, является ли женщина человеком, присутствует в каждой культуре и составляет неотъемлемую часть медитаций о сущности человека и его месте во Вселенной. В философской традиции мужское начало трактуется как аполлоновское начало формы, идеи, активности, власти, ответственности, Логоса, сознания и справедливости. Женское начало осмысляется как дионисийское начало материи, пассивности, подчинения, инстинкта и бессознательного. Таким образом, мужские качества издавна считаются подлинно человеческими, а женские – не вполне человеческими, от которых человек в своей эволюции отталкивается, и поскольку женские качества в процессе развития человека подлежали преодолению и расценивались ниже мужских, то мужские качества определяются как норма, а женские – как отклонение от нее».

Собственная судьба, надорванная страстью к огромному, мощно-волосатому, краснолицему, с яркими белыми зубами и глубоко вырубленными чертами лица Паше Дыбенко, герою Балтийского флота, страсть к этому звероподобному соратнику, который однажды, когда она, с развившимися от ветра волосами, закончила свою вдохновенную речь перед «братишками», пронес ее на руках по трапу, и через десять минут она отдалась ему прямо там, в капитанской каюте, и долго рыдала потом от никогда и ни с кем прежде не испытанного наслаждения, – собственная судьба вдруг показала Александре Михайловне такой прямо волчий оскал и так наказала ее с этой страстью, что только одно оставалось: самой и оскалиться. Мохнатый, с огромной, из золота, цепью на шее, предатель Павлуша менял своих «цыпок» (его же слова!), как меняют перчатки. Это и продиктовало Александре Михайловне желанье поднять высоко над всем миром кровавое знамя униженных, слабых, рожающих в муках детей, но свободных, и страстных, и очень начитанных женщин; а всех волосатых, ослабленных, потных мужчин, очень гордых собой, сбросить в море. Вот так каблуками их всех и спихнуть бы!

На следующее заседание полуголодного и чахлого антропологического общества Александра Михайловна явилась лично, на сей раз не в накидке, а в длинных серебристых шиншиллях, розовая от пудры, в нитке крупного жемчуга, которая опускалась до самого нижнего позвонка на спине, открытой по моде зауженным платьем. Голодные антропологи присмирели, и худосочный председатель собрания со всклоченной сизой бородкой вскочил, чтобы дать ей дорогу.

– На чем вы, товарищи, остановились? – звонко спросила Александра Михайловна и закурила в серебряном мундштуке длинную и ароматную папиросу.

– Уважаемая Александра Михайловна, – сорванным чахоточным голосом заговорил худосочный председатель. – Мы переходим к вопросу идеологии женской эмансипации, содержащему положение о том, что женщина – это такой же человек, как мужчина.

Разбитная Александра Михайловна хлопнула себя ладонью по шелковому бедру таким же жестом, который использовал Паша Дыбенко, когда начинал плясать «Яблочко».

– Вы меня просто насмешили, товарищи! – пуская колечками дым и томным смеющимся взглядом провожая тающее в воздухе кудрявое стадо овечье, сказала она. – Именно женщина и является в полной своей мере человеком, ибо мужчина – он всего лишь человек, а женщина, если она к тому же полноправный член нашего развитого передового и коммунистического общества, она не просто человек, а именно тот человек, на плечи которого в основном и ложится все переустройство нашего общества. Вот вы мне скажите, – обратилась она к поникшей и всклоченной сизой бородке. – Как вы понимаете чувство любви?

Назад Дальше