Андеграунд, или Герой нашего времени - Владимир Маканин 9 стр.


Помню, в той двух- или трехминутной молчанке я еще подумал, а вот ведь не прав он со своей декоративной улыбкой: ведь нет необходимости. Ведь лично ему совсем не нужно, чтобы человек сам собой подталкивался к униженности. (Я не понимал, что как раз нужно, такова функция.) Не нужно бы ему, зачем! — продолжал рассуждать я. — Ведь как замечательно сюда свезли, нас привели чуть не под руки, не били в ухо, не орали, не ерничали да и оштрафовали тоже вполне пристойно, а не толкайтесь в другой раз, миляги, в очереди, не деритесь! Вполне справедливо, вот только не нужно теперь-то пережима, не нужно улыбочек, — вот о чем я думал. И ведь спокойно думал. Словно бы взвешивал за и против. Но одновременно я не мог оторваться от вновь появившейся (вслед за улыбкой) чуть подрагивающей ямочки на его подбородке. Как наваждение. Прямо передо мной. Ямочка лучилась светом отраженной лампы. Я даже не уловил секунду, когда я ударил в эту ямочку. Ударил, вдруг сильно выбросив кулак вперед — в подбородок — через пространство узкого стола.

Его голова дернулась. После секунды замешательства дружинники кинулись ко мне справа и слева, выкручивая руки. Я и сам сидел в некотором замешательстве — после удара.

Но с болью (ломали пальцы) хочешь-не хочешь просыпается ярость сопротивления, я отбивался — брыкался, плевался, кричал им, суки, суки! (В конце концов старый агэшник за такую улыбочку имеет право ему вломить!). Они били, валили, выкручивали, но все как-то бестолку, пока энергичный малый с милицейской дубинкой (членообразной), подскочив, не прошелся ею по моей спине, в глазах вспыхнуло и померкло. Но сознание я удержал. Они затолкали меня за перегородку в камеру (в полукамеру — стоять там в рост было нельзя), — низкая темная ниша, где пластом валялись три человека. Я их счел, как только глаза присмотрелись. Пьянь. Или сильно избитые.

Я сидел там на полу (слепой в темноте) и бил в пол кулаком, весь еще в ярости: «С-суки!..» — выкрикивал я. Они переругивались. Конечно, хотелось меня как следует проучить. Но старшой, хоть и получил удар в челюсть, собой владел:

— Спокыйно. Спокыйно, — говорил им он (с прикушенным языком).— Да гывырю же вам: спокыйно. Оставьте его пока.

У них (у него) был выбор. Могли изобразить меня зачинщиком драки. И могли, плюс, приклепать статью УК за оказание сопротивления милиции (они в данном случае менты) — спровадить под суд. Однако факт наказания, отдаленный правосудием на месяцы и месяцы, напоминал этим ребятам малопонятную абстрактную картину. Тягомотина. (Суд души не утоляет.) Срок заключения, который мне дадут, плевый, кому он нужен, тоже не утолит, а вот отбить печень, почки, бить кулаком прямо в сердце, двое держат, третий работает, — это уже лучше, уже боль-мень, не насытит, но хоть вернет им равновесие оперяющейся властной души. Они сами посчитаются. Оставьте его пока.

Но, конечно, без свидетелей — ведь я был предпоследний, какая мелочь, запятая спасает подчас (не мелочь, а очередь). За мной стоял и томился еще один староватый мужичишка, взятый ими в той крикливой толкотне за сахаром.

Возможно, и кто-то из дружинников (слишком молодой? или здесь новый?) был старшому не вполне, как очевидец, желателен. Кто-то ему пока мешал. Не знаю причины. Ясно было только, что они (он) мною займутся чуть позже.

Последнего они тут же отпустили: швырнули ему его честный паспорт:

— Убирайся. Давай, давай!.. — после чего тот, в радости своей на миг задохнувшийся, закашлявшийся, кинулся бегом к дверям.

Дружинники сгрудились вокруг старшого (трое, с красными повязками, возбужденные), а он, сидя за столом, негромко их теперь учил, как и что дальше.

Двое, совсем молодые, стояли поодаль.

Я видел их всех через решетку. Я знал, что я крепко влип. Может, эти двое юнцов (хотя бы своим присутствием) не дадут меня забить?.. — как-то отвлеченно, как о чужом дяде рассуждал я. И нет-нет трогал пораненную дверью руку.

Но тут их всех сразу отвлекли, отсрочка, когда вдруг подъехала машина, даже две, судя по шуму. Вошел милиционер в новенькой форме, высок ростом, офицер (из темной ниши отлично видны лейтенантские звездочки), и повелительно сказал: «Всем быстро! Поехали!..» — и добавил что-то (скороговоркой) насчет оружия. Ему ответили. А он раздраженно: «И не тянуть, не тянуть, ребята!» — Шум и скрип отодвигаемых стульев, возгласы, подгоняемые командой общие торопливые сборы.

Ушли, куда я денусь, они меня завтра забьют. Они сбегали вниз по лестнице, грохоча сапогами. За лестницей, за последней ступенькой, их сапоги беззвучно проваливались в небытие (в мягкую землю). Ушли все. Остался только один; один из тех молодых. Молодой, круглолицый — я его вполне разглядел.


Когда бравые дружинники заталкивали меня за решетку, я (по дурости — нет, по страсти) все задевал то той, то этой ногой косяк. Я упирался, разъярившийся старый идиот. Хитроумный Иванушка расставлял руки-ноги, мол, никак не пролезу в печь. Дружинники были посмышленнее Яги, этой же самой дверцей поддали мне, аккордно, по спине и под зад, так что я взвыл и влетел наконец в зарешеченную нишу. И вот что я получил: великолепную темную ночь в клеточку. И квадратное окно — далеко.

В том темном окне плыли лишь две-три серебристые нити. Угадывалась луна. Но ей никак не пробиться в нашу чернильную тьму. Она где-то. Она высоко вышла, взошла, висит над крышей.

Молодой страж-дружинник спит, сидя за столом, выключив настольную лампу. Ну, ладно, ладно: заперли до утра, теперь-то чего — утром сведут счеты, жди! — говорил я себе. (Ведь заслужил; ведь что к чему знающий.) Но нет. В том-то и накал, что нет. Я все еще исходил желанием вырваться: вырваться до утренней расправы, сейчас и немедля.

Ползу. В темноте камеры (доморощенная, вонюченькая бытовка) я полз как можно тише: скорость чуткой улитки. Пьяндыга, который совсем близко, похрапывал. Ползу и, как хищник, уже совпадаю своим дыханием с обертонами его храпа. Еще полшага. Со стороны его лица (со стороны запаха сивухи) — подполз, и тихо-тихо ощупываю карманы. Он ни гу-гу. В кармане бумажки, сор, спички, помятых три коробка, зачем ему столько. Второй карман брюк был под телом, пришлось перевернуть. Пусто. (Я перевел дыхание.) Я поднял глаза: всмотрелся в тот далекий мир, что за решеткой. Охранявший спал. А из окна текли незримые лунные полосы — в мерцающих глянцевых нитях я разглядел, что страж за столом, спит лицом в руки.

Столь же тихо я подполз ко второму, этот в блевотине, что как раз обнадежило; из брезгливости его могли не обыскать. Хоть четвертинка пустая (для удара сгодится), хоть бы квартирный ключ подлиннее, и чтоб зажать в руке, как тупой нож. Но сразу попал ладонью в липкое, зар-раза. Пустой. И обысканный. Даже авторучки паршивой не завалялось. Денег — металлическая мелочь. Не в силах вложить вновь в карманы, я вернул ему монеты, налепив их прямо на заблеванную рубашку, как ордена. Спи, воин. Мы тебя попомним. Третий (последний) пьяндыга был в углу, под самой решеткой. Раздосадованный, я пополз к нему быстрее и вдруг (уже потянувшись к карманам) понял, что он не спит. Он все время меня видел. Он трясся от страха. «У меня денег не-еет. Не-еет...» — еле слышным шопотом выдавил он из себя. Я не стал ему объяснять, что и зачем ищу. Рукой (все же) потрогал его карманы — пусто. Потрогал еще и нагрудные, пусто. Тут я услышал журчание: он уписался. Маленький поток все журчал, журчал струйкой, в то время как мы оба молчали.

Я встал, сильно согнув шею; тихо-тихо шагнул к решетке — к деревянным крестовинам. Решетка оказалась деревянной, железная только дверца. (Моя пораненная рука опять заныла.) Я стоял, смотрел: страж спал, спрятав в ладони голову. Молодой. Я припоминал — что там вокруг него?.. Стулом драться тяжело. Стул, если шаткий, развалится — тогда бы ножкой стула! Графин?.. Но графин могли унести. Что еще? Яростный человек неудержим, со мной не сладит этот сонный молодой мудак... Что? Что еще было там из предметов? — я напрягал память, вспоминая минуты в предожидании допроса. Стоял там и ведь перетаптывался довольно долго — что я там видел?.. ну? — справа очередь задержанных, лежали их документы. Тетрадка, паспортные данные...

— Эй. Шеф! — позвал я.

Еще раз потряс деревянные крестовины:

— Шеф!

Сонный поднял башку, включил настольную лампу... вот! вот оно, оружие! — глаза мои лихорадочно забегали, подыскивая, как попроще ухватить лампу. Схватить, но не выдергивая шнур, короткий, в низко расположенной розетке (может застрять... молодой успеет!).

Он повернул ко мне круглое лицо: мол, в чем дело?

— Помочиться хотел бы. Проведи в туалет.

Он сонно сказал:

— В углу ведро. Ссы сколько хочешь.

— Да и попить хочется. Пересохло все. Шеф!

Уже шел ко мне. Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашу решетчато-железную дверь, но о двери-то он и не думал. Он думал о другом — я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратик двери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав, повернулся, ушел. «Пить хочу, сука! Пи-ить!» — завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Он перешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать, на случай, если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу — валяй, мужик! Валяй, старая гнида, как сказал один из них, когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку.

Он повернул ко мне круглое лицо: мол, в чем дело?

— Помочиться хотел бы. Проведи в туалет.

Он сонно сказал:

— В углу ведро. Ссы сколько хочешь.

— Да и попить хочется. Пересохло все. Шеф!

Уже шел ко мне. Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашу решетчато-железную дверь, но о двери-то он и не думал. Он думал о другом — я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратик двери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав, повернулся, ушел. «Пить хочу, сука! Пи-ить!» — завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Он перешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать, на случай, если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу — валяй, мужик! Валяй, старая гнида, как сказал один из них, когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку.

Что еще я мог?.. Ничего. Разве что унять, остановить прыгающее сердце. Я стал всматриваться из моего забытого угла в черноту ночи, как в окололунный свет. (Искал свой черный квадрат. Я уже знал его магию.) Сердце не остановилось, но вот, стиснувшись, оно на чуть тормознулось... еще на чуть... и как свыше — как спасение — рождалось из ничего чувство останавливающихся минут. Приспоткнувшаяся жизнь. Не сама жизнь, а ее медлительная проза, ее будничная и великая тишиной бытийность. Вот она. Время перестало дергаться: потекло.

Возможно, в раздрызге первых импульсивных минут за решеткой как раз и отслаивались от моего «я» остатки давнего, уже шелушащегося тщеславия и моих амбициозных потуг. Не дамся, мол, им в руки. (Возможно, и остатки былого писательства.) Шелуха, человечья пыль, это она трепыхалась, подыскивая себе и заодно мне текст подостойней — чтоб, по возможности, и лицо сохранить, и животу уцелеть. Хитрован, сказал я себе. Расслабься. Вот ты. Вот твое тело. Вот твоя жизнь. Вот твое «я» — все на местах. Живи... Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов, как червь вне земли, которой обязан. Ты теперь и есть — текст. Червь, ползающий сразу и вместе cо своей почвой. Живи...

Нелепыми представились яростные прыжки из камеры наружу (едва он приоткроет железную дверь), удары настольной лампой по его голове, возня с розеткой, со шнуром, чтобы лампой размахнуться. Надуманное исчезло, как из дурного сна, хуже — из дурного фильма. Я остыл. (Возможно, резко упало давление.) Ни движения рукой. Ни случайной мысли. Как обнаруженный червь, я подергался (только и всего) и пытался уползти, забыв, что почва всегда и везде. Просто почва, земля, проза жизни — обычная человечья клетка с решетчатой дверью и с ненавязчивым ведром для мочи в углу. С обычными, лежащими вразброс в темноте пьяндыгами, которым надо проспаться, прийти в себя. И мне бы поспать. (Да, да, лечь — руку под голову.)

Проза жизни, надо признать, была сладка. Как и обещала, она мимоходом дарила человеку тянущийся и как бы вечный звук, прибаюкивая мне слух мягкоритмичными колебаниями воздуха. Сказать попроще, то был негромкий храп. Мой. Я спал. Сама бытийность, спеленутая с уговаривающим сладким звуком, покачивала меня. Спал. С расстояния — как эхо — доносился из-за дверей свежий, молодой храп мента-дружинника, охранявшего нас. Он храпел, я вторил. Перекликались...

На миг проснувшись, я разглядел во тьме пьяндыгу, что обмочился со страха и теперь каким-то сложным образом «менял» белье — зябкий несчастный вид человека, пританцовывающего на одной ноге, а другой целящегося в брючину... Тьма, царила великолепная густая тьма. Засыпая, я продолжал чувствовать черный квадрат окна. И луну: ее не было. Но и невидная, она величаво висела в небе, где-то над крышей — высоко над зданием.

Часть вторая

Случай на втором курсе

С какого пустячка началось, с любви! — то бишь, с всеобщей вокруг него шумихи студентов-сокурсников, с их славословий. Рисунки расхватывали с пылу, с жару. Их прикнопливали на стене. Еще и хвастались друг другу, показывая, у кого сколько. Его умение рисовать карандашом, углем, в минуту — в полминуты! — на любом жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка, как фокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в рисунках было (не зрело, а сразу было) подлинное авангардное искусство, мы тогда вовсе не понимали. Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все его любили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали, конечно, и науськанные на Веню следователи, что ж с них, служивых, хотеть?!) Много лет назад, уже тогда мой младший брат Веня мог сидеть за столом напротив следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что не ему, а следователю хотелось его ударить в подбородок со смеющейся ямочкой. Дразнил словом, да и всем своим колким обликом. Следователь даже замахнулся. Каждый из следователей на Веню замахивался. Правда, не ударили.

Трижды занимались гебисты Веней в течение того года, недоумевали — студент как студент, открытая улыбка. Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся: мальчишка! И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к нему привлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А кто-то из студентов, несомненно их же курса, продолжал постукивать на Веню, троечник, скромный дурачок. (Запуганный и, вероятно, искренне пытавшийся пересказать, передать следователю атмосферу студенчества говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатуры оказались на поверку не Венины — были стилизованы под Венины рисунки, калька, только и всего. Талант не уберег автора, но талант и не подставил. И только на третий раз, как в жуткой сказке, улыбчивый Веня своим острым словцом довел наконец следователя не до крика и не до замаха рукой, а до бешенства, уже неяростного — до тихого иезуитского бешенства.

Глаза следователя, зрачковые точки его глаз накалялись, белели — Веня рассказывал, что другой следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той же комнате, и женщина в углу, строчившая на машинке, прислушивались, и оба нет-нет посмеивались про себя, а женщина еще и фыркала в кулак. Так уделывал Веня (мальчишка!) следователя своими ответами, а тот, весь в себе, продолжал его спрашивать.

В студенческой столовке, за гороховым супцом и за бледным компотом тех лет, я (постарше, уже с амбициями) рассуждал вслух:

— Веня. Этот следователь становится опасным.

Рассуждал я, сколько мог, важно — звучало, конечно, глупо:

— Слышишь, Веня... А что, если спровоцировать? А влепи-ка ему пощечину. Именно! Вроде как он тебя оскорбил. Ударь его первый!..

Веня только смеялся:

— Зачем?

Он пересказывал мне допросы. Добирая из стакана компот, весело (и сколько-то провинциально) мы обсуждали его случай, не мышеловку и не ловушку — дурную ямку тех глиняных, липких времен, в которую Веня нечаянно вдруг ступил. Молодые, мы не были испуганы. Мы даже впали в известное горделивое чувство от приобщения к опасной игре с властью. Оба фыркали, мол, КГБ студентом-младшекурсником интересуется, мол, надо же как! А я на высоких тонах все повторял ему свое, мол, не пора ли, Веня, сюжет повернуть? — Пусть неделю-две камера, пусть побитая скула и вывихнутое плечо (пусть, Веня!), пусть крики, брань, донос в деканат, исключение, пятнадцать суток, что угодно, но не это затянувшееся липкое расследование. Эти их допросы, на удивление нешумные, мелкие, глиняные, никакие и в то же время чреватые, не ямка, Веня, а уже яма! Что угодно, но не это нагнетающееся сидение за столом лицом к лицу, плюс Венина раз от разу насмешка, ядовитости которой сам Веня, кажется, не понимал. (Зато я понимал — попадало иногда рикошетом и хлестко.)

— Веня, удар — это философия. Удар — это наше все!

Говорилось так по молодости. (Просто с языка шло.) Я тогда и думать не думал, что удар — философия. Я был старший брат: я всего лишь говорил, стараясь ободрить и отвести от Вени беду. Но будущее, конечно, уже набегало. Я как бы знал. Я с счастливой легкостью предощущал пока еще отдаленный человеческий опыт (предощущал и уже примеривался — и, кто знает, накликивал себе самому).

Его опять вызывали. (Затягивали.) Вызывали беленькой бумажкой-повесткой, а то и прямо с лекции. Тоже ведь текучка: день за днем. На пробу следователь устраивал нелепые встречи с людьми, которых Веня мог бы знать или опознать: он, конечно, их не знал. Не знал тогдашней диссидентуры. (Был в стороне, молодой.) Он все смеялся, пересказывая мне подробности допросов: мол, только представь себе, рутина, беседа как беседа, все записывают, не бьют! что за времена!.. Смеялся, но и не знал, как было ему вырваться, выйти или хоть выползти, из этих паутинных, уже не сталинских времен — как?

И впрямь, как знать, за пощечину следователю (за угрожающий взмах) Веню выгнали бы из института, пусть бы ненадолго его сослали, посадили: первые добрежневские годы, не лес валить, и отсидел бы! Важно было — прервать... При всей гениальности Веня не понимал, что он не столько в ловушке чьего-то доноса, сколько в ловушке своего собственного чувства превосходства над людьми: в ловушке своего «я». Любя брата, не идеализирую его — Веня был, бывал надменен. (Не по свойству души — по молодости. Вот оправдание.) Как в прошлые века всем известные молодые гении, так же и мой брат не щадил. Язвил, насмехался. А смех, если уж Веня над кем смеялся, делал сидящего напротив ничтожеством, вошью. Снести нельзя. Разумеется, не оправдывает гебистов. Но горько знать, что то, что Веня перенес и что он не вынес, было не столько за его гениальные рисунки (и даже не за чьи-то стилизованные карикатуры), а за гордыню. Не море топит — лужа.

Назад Дальше