Повести и рассказы: Павел Мухортов - Павел Мухортов 11 стр.


Манько молчал, прямо глядя в глаза ребятам.

— Разминкам, ребята! Все разбежались, через пять минут начнем, — крикнул Сергей и стал раздеваться.

— А ты, Гена, не спеши, подумай, посмотри… Садись пока на лавку. Или раздевайся, кимоно я принес, потренируешься.

— Да нет, не могу согнуться. Инвалид второй группы в двадцать лет. Он отвернулся и пошел к лавке, слыша за собой догоняющие шаги. Сергей остановил его, схватив за руку;

— Извини. Но тогда ты вообще должен быть с нами! Обидно же — ты кровь там проливал, а живые, здоровые гады пьют кровь у народа. И терять тебе нечего, пусть это жестоко, но кому ты будешь нужен через десять лет?! Задряхлеешь! Лучше выполнить свой долг и здесь. А?…

Манько поежился.

— Посмотрим…

Сергей одел кимоно, повязался черным поясом, остальные были с белыми. Манько сидел в углу на лавке, облокотившись спиной на теплую батарею, когда Сергей вышел на центр зала, сел на колени, упершись кулаками в пол. Перед ним в той же позе сели четверо и скороговоркой прокричали:

— Каратэ–до!

— Ос! — просвистели все, наклоняясь к полу.

— Кью–ко шинкай, — прошипел Сергей.

— Ос!

— Симпай! — выкрикнул сидевший слева от Сергея Игорь.

— Ос!

— Та–тэ! — разрезал тишину зала властный крик Сергея.

— Кия! — все вскочили, замерев в боевой стойке.

— За мной бегом марш!

Белые пояса побежали за черным, команды, произносимые через нос, скороговоркой Манько не понимал, а ребята то разминали руки, то прыгали, задирая высоко ноги, то сажали на спину партнеров и продолжали бежать или идти в низких стойках, то, прыгая на корточках, отрабатывали удары по воздуху, отчего рукава кимоно казалось стреляли. Иногда Сергей выкрикивал магическое слово, и все падали на кулаки, отжимаясь, потом ползли на кулаках по полу. С трудом Манько разобрал это слово «На кентос».

Несколько минут ребята растягивали мышцы ног и туловища. Опять встали в центре зала. Сергей давал команды: «Чока цки» — ребята работали кулаками, — «Ягуа Цки» — ребята в низкой стойке еще более жестко и сильно молотили воздух, — «Маваши Гери» — в ход пошли ноги, — «Урмалаши», «Ушира», «Ека», — затем снова пошли в ход руки — отрабатывали блоки, «Аги уки», «Гедан барай», «Сота уки», «Учи уки». Опять «цки» в разные места предполагаемого тела противника: «Жодан», «Чудан», «Гедан».

Менялись стойки: «Дзен–куце», «Киба дачи», «Реноже», «Тел–же», «Фута дачи»…

Иногда, также по команде, ребята замирали и синхронно, с шумом дышали.

Пошла отработка приемов, потом короткие спаринги: один на один, один против двух, трех… каты. Достали из сумок нунчаки… Затем Сергей поставил к стене припасенную доску, достал мощный нож и точно вбил его метров с десяти в круг на доске. Операцию повторили остальные. Обильно тек пот, кимоно были насквозь мокрыми. Однако Сергей поставил ребят на кулаки. Начали отжиматься из последних сил, до изнеможения. Упали на спину. Сергей стоял над ними:

— Закройте глаза. Дышите ровно. Повторяйте про себя: Я-центр вселенной. Нет ничего прочнее моего кулака. В нем сосредоточена мощь мира, и если я захочу, то разобью вдребезги весь мир! Расслабьтесь… перед вами берег моря, прохлада бежит по вашим ногам к животу… к груди… к голове… — Сергей монотонно, с паузами говорил минут пять, внушению его поддался даже Манько, заметив, головная боль отступает, и глаза слипаются.

— Та–тэ — нечеловеческий резкий крик Сергея, от которого Манько вздрогнул, заставил ребят, с возгласом: «Кия!», распрямиться будто пружина, вскочить. После ритуала прощания, новые друзья встали, начали раздеваться, снимать липкое кимоно, направляясь в душевую.

Вытирая взлохмаченные редкие волосы огромным махровым полотенцем, подошел Сергей, сел рядом.

— Ну как?

— Здорово! Но я подумал — Манько скривился, медленно отвернулся: — Я сейчас, подожди, Серега. Клонило в сон; пошатываясь, с бледным лицом Манько вышел в длинный неосвещенный коридор, остановился, дернулся всем телом, когда боль сверлом крутанулась в затылке, и, еле унимая дыхание, чувствуя, что силы быстро покидают его, как будто уплывают, ввергая его во власть окружающей тьмы, нашарил, пальцами вцепился в ребристую горячую поверхность батареи и, привалившись, прижавшись к ней грудью, не ощущая жара, изнемогая от всего случившегося, со страхом подумал: «Что со мной? Волнение? Перенапряжение? Голос наказа врачей? Или приступ? Первый приступ ожившей болезни? Неужели так скоро? Или это напоминание о ранах? Или еще что?»

В зале слышался оживленный говор, ребята вернулись из душевой, что–то бурно обсуждая, но Манько не фиксировал сознанием посторонний шум, который в данный момент мешал сосредоточиться, собрать волю в кулак, и, закрыв глаза, перекошенный от боли, стоял на правом деревянеющем колене, а память отдаленно шептала, подсказывала, стремительно возвращая его к некогда прожитому, увиденному, запечатленному раз и навсегда, и в голове вдруг неистово завертелось, зримо, ясно всплыло то, что было когда–то.

А была тишина, южная ночь у моря, вдалеке, на мысе, точно живую щупальцу света тянул сквозь темноту маяк, и в необъятном, вечно холодном небе тускло мерцали звезды; они то слегка затягивались облаками, то приоткрывались и струились, источались в зеркальные, ворчливо плещущиеся волны. В крепкой руке парня покоилась нежная рука любимой девушки. Кругом не было ни души, только они, еще нежнейший ветерок, прохлада, и смешанные запахи йода и соли. И до утра, точнее до рассвета, пока не заалел бел–восток, босиком по мокрому песку, по измельченному морем галечнику, бродили они, сбивали мохнатую пену, прибитую к берегу, обнявшись крепко стояли, задумчиво вглядываясь в серо–синий горизонт. Это было в Саках.

«В Саках? Разве там? Нет, я что–то путаю, может еще где–нибудь? — думал он, воскрешая в памяти то, другое, что было связано с возвращением.

И тот же берег снова предстал перед ним. Был пасмурный день, порывистый ветер, вовсю трепал разноцветные покрытия зонтов и тентов, одиноко торчащих среди неуютного пляжа, по которому неслись, кувыркаясь целлофановые кульки, клочья газет, бумажные стаканчики от мороженого, развеваясь болталась бахрома. А рыжеволосый мальчик сидел на раскладном стульчике и рисовал косматые волны, не обращая внимания на штормящее море. Рядом валялись брошенные костыли. Он совершенно не мог ходить. Возможно это была травма, хотелось верить, излечимая, — и Манько, бесшумно подойдя вплотную к нему, с ощущением физического сострадания, чуть было не отшатнулся, застыл на месте, пораженный его глазами, неистовыми, безумными, словно мальчик рвался в волны, набрасывающиеся на береге неодолимой силой и разбивающиеся в миллион брызг, словно хотел взлететь на клокочущие гребни. И подумалось Манько, что этому парню в несчетное число раз труднее, чем ему, раненому, но с целыми и неповрежденными ногами и руками, зрением.

Теперь, вспоминая до деталей, как стоял тогда на пустом невзрачном берегу, куда налетали, бились пепельные большие волны, глядя на сгорбленную у мольберта фигурку, на рыжие, дрожащие на ветру вихры, на металлические черные костыли, Манько еще отчетливее понял для чего возвратился.

«Саки? Да, это было в Крыму. Тогда я кажется впервые начал осознавать свое возвращение… к жизни. Или нет? Постой. Неужели было что–то еще? Когда? Где? Может раньше, в Афганистане?» — и ухватившись на туманно–летящую мысль, восстанавливая по порядку события, он вспомнил и представил умирающего в сознании солдата из своего взвода, земляка из Винницы.

Когда далеко позади грянул взрыв, в голове молнией мелькнула страшная догадка: «Гринак!» — и, добежав до изгиба ущелья, где изощренным «сюрпризом» занимался этот, достаточно опытный сапер, Манько застыл на месте.

Гринак с искаженным от боли лицом сидел на каменистой россыпи, точно на привале, и широко раскрытыми от ужаса глазами смотрел на правую ногу, где не было ступни, как и не было горного ботинка, и где клочьями болтался маскхалат, обнажая что–то непонятное, белое, откуда фонтаном била кровь. Рана была в живот, и, видимо понимая, что все усилия напрасны, он беспомощный сидел и держал разорванный индивидуальный пакет в руках, скрипя зубами, страшно, криво улыбался и матерился.

— Перехитрила, гады…

— Молчи! — чуть не плача, закричал Манько, вырвал у него пакет и все крутил его, торопясь, никак не мог отделить край ленты бинта. Потом, размотав, стал лихорадочно перевязывать товарища, но бинты моментально набухали и Гринак, слабеющий на глазах от потери крови, еще будучи в сознании, быстро заговорил:

— Оставь, Гена… Оставь я тебе говорю. У меня в Союзе… ты знаешь… мама и она, я говорю. Адрес в кармане, тут родителям, если встретишь расскажи… что не так все было! Не так! Понял?.. Или лучше ничего не говори… Гена, брат, не хочу… — он яростно скрипя зубами от нестерпимой боли, — не хочу, чтобы о нас забыли… Боюсь! Понимаешь? Боюсь… если забудут, тогда все напрасно… Напрасно жили, напрасно воевали и умирали. Понимаешь?

— Перехитрила, гады…

— Молчи! — чуть не плача, закричал Манько, вырвал у него пакет и все крутил его, торопясь, никак не мог отделить край ленты бинта. Потом, размотав, стал лихорадочно перевязывать товарища, но бинты моментально набухали и Гринак, слабеющий на глазах от потери крови, еще будучи в сознании, быстро заговорил:

— Оставь, Гена… Оставь я тебе говорю. У меня в Союзе… ты знаешь… мама и она, я говорю. Адрес в кармане, тут родителям, если встретишь расскажи… что не так все было! Не так! Понял?.. Или лучше ничего не говори… Гена, брат, не хочу… — он яростно скрипя зубами от нестерпимой боли, — не хочу, чтобы о нас забыли… Боюсь! Понимаешь? Боюсь… если забудут, тогда все напрасно… Напрасно жили, напрасно воевали и умирали. Понимаешь?

— Да, — Манько заплакал в бессилии.

На помощь прибежали ребята.

— Гена, помнишь Киев? — стонал Гринак. — Софийский собор?

«Но почему в последние минуты жизни он вспомнил о Киеве? Видимо, у него что–то связано с этими местами? Или нет? Вероятно история, памятник? Нет, память человечья, возвращение к памяти. Как же иначе? Без нее нельзя жить живым, — размышлял Манько, захлестнутый слезной жалостью к Гринаку, ко всем погибшим, болезненно воспроизводя сохраненное в памяти то печальное, трагическое, что последовало потом неоднократно по ночам, в минуты одиночества, в минуты душевного кризиса. — Возвращение домой, к жизни, любви, к истории и памяти. Что это? Цепь одной зависимости, закономерности? Да, пожалуй, все вместе взятое, но чего–то не хватает в этой цепи. Чего? А может все началось значительно раньше, когда мы с тоской уезжали из колхоза, где провели весь сентябрь?» — подумал Манько с таким щемящим и одновременно счастливым чувством мгновенного перелета в мир детства и юности, что с невыразимо сильным волнением явственно услышал звуки магнитофона и увидел у полыхающего ослепительно яркого костра танцующих.

Они жили на отшибе в тесном ветхом домишке, спали вповалку по восемь человек и по пять часов в сутки на нарах, постелив прелые тюфяки, ели макароны, которые готовили сами и от этого они казались вкуснейшими, на поле работали до седьмого пота, а вечером — и откуда бралась энергия? — танцевали, пели под гитару и были счастливы.

И Манько, на какой–то миг испытав то, что было в юности, с тоской подумал, что тогда они славно сдружились, сплотились, выполняя общее дело, несмотря на трудности: Но ради чего? Не ради ли людей?

«Серега! А он молодец, не раскис, как я, спецотряд организовал. Интересно, что они успели сделать?» — неожиданный вопрос, а за ним возникал другой: «Почему я еще не с ними? Как я могу раздумывать? А у Димоса свиное рыло, жирное, довольное… Но не зря же давали мы клятву перед погибшими?» — И как будто сорвалась пелена сомнений, раздумий, и мысли ясные, выверенные жизнью, не натыкаясь, полетели, понеслись, помчались. — Там мы очищали землю от грязи. А здесь своя грязь! Надо же ее чистить! А как же иначе? Не нужно увещеваний, не нужно экспроприации свиных босов и раздачи отнятого у них нуждающимся, ничего не нужно. Нужно просто уничтожить нечисть, как уничтожали мины там, и тогда остальным нечего будет опасаться. Ведь я же сапер. Именно я, а не кто–то, должен заниматься этим, обнаруживать замедленную, затаенную смерть и уничтожить. А если не хватит сил самому, то ведь есть друзья, есть Серега. И я с ними. А иначе — я окажусь за «бортом», и тогда меня будут разминировать. А лежать сейчас нельзя, нажали «сверху», нажмем и «снизу». Спецотряд — это идея, только — действие. Надо жить заботами всех честных людей, — и словно наткнулся, замер, поймав стремительно ускользающую мысль: — Так вон оно что. Значит, возвращение — всего лишь затянувшийся момент, поворот на путь к людям. Ты возвращаешься к ним, чтобы не скупясь, жертвуя всем, чем дорожишь, — временем, энергией, здоровьем, нервами, силами, жизнью, наконец, оказать им помощь».

И также, как в самолете, очнувшись от неожиданного, приглушенного равномерным гулом моторов требовательного голоса миленькой стюардессы, Манько увидел ее, так и сейчас слегка разомкнув веки, увидел склонившегося над ним Сергея и, смущенно улыбнувшись, пальцами напряженной ладони проведя по глазам, вставая, сказал твердо:

— Все в норме, Серега!

Январь–февраль 1986 г.

ЗАТЯЖНОЙ ПРЫЖОК ИЛИ ЗВОНОК ИЗ ПРЕИСПОДНЕЙ ПОВЕСТЬ

(по мотивам рассказа П. Мухортова «Удар»)

ГЛАВА I

Кашица из снега и грязи хлюпала на черном асфальте. Старые липы, мокрые и обнаженные, выстроившиеся вдоль улицы, устав от январских снегопадов, беспомощно опустили костлявые лапы, и скверный волглый ветер вольно раскачивал их. Под натиском низкого неба массивные пепельные колоннады театра с древними скульптурами прогнулись и, казалось, тронь их — покорно рассыпятся. В этот хмурый вечер среди возбужденной толпы приверженцев театральных представлений степенно прохаживались двое. Тот, что был в дорогой меховой куртке, с бендеровским шарфом и надвинутой на тяжелые роговые очки шапке из нерпы, по форме грибок, в джинсах и полусапожках на высоком каблуке, своей манерой разговора и поведением производил впечатление вполне солидного, представительного мужчины. Хотя низко поставленный голос, взвизгивающий и дребезжащий, и дергающиеся попеременно ноги свидетельствовали о том, что он еще молод и полон энергии, а поза и самодовольная внешность красноречиво твердили, что обеспечен. В руке дипломат и свернутая в трубочку газета.

Тот, что был справа, вел себя несколько иначе. Он размахивал руками, говорил возбужденно, сумбурно, выписывал ногами подобие танца «Брейк». Одежда его разительно отличалась по колориту. Спортивная, вязаная шапочка, болониевая куртка на хилых плечах, но джинсы — атрибут молодости, приближали его к товарищу.

Иногда в толпе пробегал шепоток.

— Есть лишний билетик?

— Двадцать пять, — откликался первый, а левый нагловато разевал рот, готовясь вставить тираду.

— Многовато…

— Дело хозяйское.

В другой раз бы их запросто прогнали, но сейчас, в критический момент, когда пылает страстная любовь к театру, а билетов нет, эти интеллигентные люди молча, опуская глаза, протягивали хрустящие купюры в обмен на драгоценный билет.

— Молокосос! — негодующе, брезгливо раздалось сзади.

Васька Хомяков тотчас обернулся. Сухонький старичок в пенсне и коричневом пальто, заложив под мышку папку, сморкался в платок.

— Гражданин! Это как понимать? — возмутился Хомяков, оскорбленный до глубины души.

— Как хочешь.

— Я что грабитель?

— Нет. Ты щенок и молокосос.

Старичок отер нос и, тихо кашлянув в кулак, продолжал:

— Вон какой вымахал, а ума и совести — ни на грош.

Хомяков не рассчитывал на резкий оборот. Ему как будто харкнули в лицо, его лицо! Первой мыслью было — хорошенько отшить ничего не смыслящего в современной жизни новоявленного блюстителя морали, и он раскрыл было рот, но тут словно «выручалочка» подоспел его дружок в меховой куртке — Ходанич и, извинившись, вежливо, даже с участием осведомился, что случилось и есть ли у пенсионера билет. Билета, разумеется, у него не было. Старичок выразил сожаление по поводу отсутствия такового, прибавив что нет, потому как щенки–аферисты, кивок на Хомякова, все раскупили и теперь измываются, и зашибают бешеные деньги.

— Не видел… А то бы…

Ходанич поспешно схватил Хомякова за локоть и потребовал, чтобы юнец–хам скоренько отдал билет пожилому человеку и бесплатно. Васька повиновался, впрочем, без особого желания.

— Что вы, что вы? — испуганно замотал руками старичок и затряс головой.

— Берите, — упорно настаивал Ходанич. — Он общество ограбил, а вы должны получить утраченное в лице общества. Берите.

Билет опустился в дряблые руки, а Хомяков замешался в толпе.

— Премного вам благодарен, — рассыпался в любезностях старичок.

— Хорошо, что среди молодежи есть благородные люди. Я вот помню, в мои годы…

«Плешивая галоша», — с негодованием подумал Ходанич, размышляя о том, как бы от него отделаться. В кармане остался еще один билет.

— Извините, — опять учтиво произнес Ходанич, слегка наклонившись вперед и приподнимая «грибок», — вынужден удалиться… Дела… он мгновенно протянул, — М-да, — и пошел прочь.

Хомякова он нашел в вестибюле, когда тот, сдав одежду и получив номер, от нечего делать купил программу и читал.

Назад Дальше