Ткачук дернул за пуговицу рубашки, вырвав с треском, и возбужденно, как будто раскрыл огромную тайну, продолжил:
— А ведь тебя расстреляют. Может не сейчас, но за следующее твое преступление, твою подлость, расстреляют обязательно. Жаль только, что тебе дадут совершить ее. Присечь бы теперь! Но нельзя. Они надеются, что ты изменишься. Это их промах. Я все сказал.
Генка развернулся и хотел идти, но его остановил остервенелый рык Ходанича:
— Тормозни, брат лихой!
Заскрипел диван. Ткачук обернулся. Грузное тело с шипением медленно слезло на пол. Ходанич вытянул шею с лошадиной головой вперед, челюсть его выдвинулась, ноздри сумасшедшие раздувались, ноги попеременно дергались, сгибаясь в коленях, глаза вылазили из орбит.
— Хотел бы посмотреть, как ты меня собирался убить!
Парень, брызгая слюной, отвратительно, нервически засмеялся. — Ну, давай! Убивай! Из твоего долгого базара я понял, что от меня нужно избавить человечество. Другого выхода нет! Смерть!
В его руке блеснуло со щелчком вылетевшее лезвие ножа. Ходанич двинулся на Генку. Их разделяло чуть больше шага, когда Генка схватил стул и со всего маху разбил его об Ходанича. Олег упал и лежал, не шевелившись какое–то время, облокотившись плечом о стену, со страдающим от боли лицом. Попытался приподняться, но не мог. Генка ударил его еще раз, потом еще. «Все же не надо было сдерживать себя раньше. А сейчас не могу, в дерьме пачкаться не хочу».
Генка вышел из квартиры, скорее вылетел из подъезда и только здесь, вздохнув глубоко свежий хмельной воздух, почувствовал как противно было даже дышать там, наверху, вместе с этим мерзавцем, как давили зловещие стены и потолок квартиры, где жила подлость, подъезда, где жил негодяй, как невыносимо было ощущать эту мерзость рядом с собой.
Над головой раздался хлопок. Белый купол наполнился. Генка подергал за стропы. «Вверх я сто ли лечу, или завис?» И вот оно подлинное упоение, высший экстаз прыжка. Хотелось обнять весь мир и закричать от радости.
Тишина. «Тишина». Они спокойно переговаривались, находясь за сто метров друг от друга… Генка очнулся. За окном по–прежнему, кружась, падал снег. Все устало, уснуло, успокоилось в этой комнате, и только с газетной полосы лукаво улыбался мужественный курсант, прообраз Генки. Встретившись с ним взглядом, Ткачук насупился, уронил голову, на переносицу легла глубокая складка. Пальцы непроизвольно вытащили из шуршащей пачки сигарету, вставили в уголок губ, поднесли с вонючим серным дымком спичку. С непривычки Генка закашлялся, глаза заслезились, но он машинально продолжал сосать фильтр. Голова кружилась.
ГЛАВА III
… «Почему судьба жестока ко мне? Где ответ? В чем я виноват? Разве мало, что я потерял Лену, милую Лену, первую и, наверное, последнюю любовь. Я стал жестче, грубее и раздражительнее, меня ничто не удивляет. Я зол на весь мир, на людей, я неприятен. А теперь судьба взыскала очередную дань, отобрала последнее, что у меня осталось: дело всей жизни, то к чему стремился, готовился эти два с половиной года! — все перечеркнуто крест на крест».
И тягостно больно сознавать, что не существует больше гудящего самолета, пронзительной, как ультразвук, сирены, друзей–сослуживцев, что не нужно спешить на подъеме, в карауле мерзнуть ночью на посту и; что самое главное и к чему он, как ни странно, не мог привыкнуть — это масса свободного времени, то, чего хронически не хватало там. В школе он как–то мало ценил эту драгоценную вещь: если что–то не успевал сделать, то откладывал напоследок, нисколько не заботясь о том, успеет потом или нет. И только в училище, попав в жесткие рамки режима, когда все действия подчинены строгому распорядку дня, он понял, что заблуждался.
Сгущались сумерки. В полусонном свете торшера среди вороха бумаг, кипы газет, старых писем и фотографий ворочалось равнодушно сжеванное лицо Ткачука. Он медленно листал помятые школьные тетради, перебирал открытки, копался в груде писем, вытаскивал из конверта, бегло, отрывками читал и без малейшего сожаления рвал на клочья все, что считал ненужным.
В руки попалось первое письмо, посланное отцу еще на КМБ, в котором сообщал, что успешно сдал вступительные экзамены и зачислен, что получил форму, все новенькое, скрипящее, курсантские погоны, и до часу ночи пришивал потом, потому что дома, окруженный заботой мамы, не научился.
Да когда–то был тот иной мир, с запахом дешевых сигарет, пота, сапожного крема и мастики, с курсантскими шутками во время привалов и дружескими розыгрышами, с крепким басом и боевой, строевой песней. И вспомнилась в эту минуту Генке другая жизнь, непохожая на эту, обычную.
… Поправляя за плечами вещмешок, он оглянулся. На мгновение увидел вспотевшее сосредоточенное лицо Миюсова, съехавший на пряжку ремня подсумок с магазинами, потом перевел взгляд на светлеющее небо и вдруг с удивлением обнаружил, что уже утро.
Над макушками сосен как апельсиновая долька вставала заря. По нежным хвоинкам проплыли и заиграли в росинках цветов на поляне первые лучи, и белесый туман, испугавшись, заметался по сторонам полигона, растворяясь в прохладе утра.
А они бежали, бежали, чтобы успеть на плечах ночи выйти на указанный рубеж и с ходу атаковать противника. Они не замечали красоты восхода. Тугие ремни безжалостно резали тело, сжав до предела, мешали дышать; автомат давно стал непомерным грузом, а шел всего шестой километр пути, но им казалось, что позади оставалось намного больше; мелькали деревья, кусты, сапоги впереди бегущих. И совершенно отвлеченные мысли владели ими; родные города, отцы, одноклассники. Они, конечно, не предполагали, как трудно этим ребятам, но ребята выдержат. Скоро обрубится лента марша, но перекура не будет. Также, как не будет ни секунды, чтобы плеснуть в разгоряченное бегом лицо водой из фляги и привалиться к шершавому смолистому стволу сосны, потому что последует команда: «Взвод! К бою, вперед!», и они, развернувшись, с криком «Ура!» устремятся к передней линии обороны противника. Возможно последуют выстрелы, и синеватые дымки разрывов, крутясь барашком и постепенно разрастаясь, поднимутся кверху, возможно вспыхнет на огневой полосе напалм, преграждая путь. И тогда будет другая задача, другое испытание, а сейчас не до этого. Только вперед. Быстрее! И успех взвода, отразившись улыбкой на измученных лицах, будет самой высокой наградой.
С сигареты обломился кусочек пепла и, рассыпавшись, упал на колени, полированный стол. Что же было потом?
Что–то омерзительное, тошнотворное выступало за внешней красотой, и Генка никак не мог сквозь глухоту памяти ухватить ускользающее. И тогда, опаленный приступом отвращения, он передернулся, сработала сжатая внутренняя пружина и будто над ухом прокричал вырвавшийся сгоряча бас…
— Тормоз! Не выполнить норматив со второго захода! — младший сержант Лубочко зло сдернул противогаз и повалился на землю. По раскрасневшемуся лицу ползли к подбородку грязноватые струйки пота.
Рядом тяжело дышал Миюсов — длинный, нескладный, парень, с голубыми глазами, тонкой шеей и девичьими руками, получивший во взводе за свою не ахти курсантскую внешность имя известной артистки эстрады. Миюсов молчал, виновато отводил глаза и тем больше раздражал сержанта, который в любую минуту готов был стереть подчиненного в порошок. И то, что Миюсов не оправдывался, не искал причину, не заискивал перед Лубочко, в конце концов вывело последнего из себя. Оттопырив губу, он вскочил и с криком бросился на Миюсова.
— Это из–за тебя, урод, вернут сейчас взвод на исходную. Из–за тебя! — он с силой толкнул Миюсова кулаком в грудь и, брызгая слюной, орал, обзывал, размахивал руками. И нельзя было понять, кому адресует он свои излияния.
— Клубок! Уймись, — спокойным, но подчиняющим голосом оборвал его Генка. Лубочко запнулся от неожиданного сопротивлении, недоуменно взглянул на Генку, но из самолюбия, чтобы товарищи не посчитали крик за невыдержанность, набросился на Ткачука:
— Чего ты прешь? Не знаешь тормоза? Он нам портит… Гонять его надо, чтобы в мыле бегал!
— Ты не прав, — возразил Генка. — После драки кулаками не машут. Раньше надо было думать, когда он умирал на кроссе. Раньше! А орать сейчас, значит расписываться в собственном бессилии. Помочь надо.
Лубочко моргал глазами и сжимал челюсти так, что выступали желваки.
… Генка снова ощутил бешеный приступ тоски и одиночества Непригодность, никчемность своего положения. Блуждающе взгляд переходил с медной чеканки хрупкой грузинки на гитару, с гитары на фотографию под стеклом, где улыбались друзья в курсантских погонах. Он выбросил потухшую сигарету, затем снял со стены гитару и, слегка касаясь струн, стал наигрывать старинную, печальную, некогда забытую мелодию, а задетая душевная струна словно звучала в унисон с гитарной, тонкой и пронзительной, вызывая неясные ассоциации.
«Лена, во мне, признаться, играет месть, гадкое, неотступное желание. Это желание, как боль. И буду ли я мстить за тебя — а я буду и в том нет сомнения, — за разбитую идею или за друга, я буду мстить сначала за боль, причиненную мне, а потом за тебя. Прости, в какой–то мере я эгоист.
Прошу, не осуждай, что местью я избавляюсь от страха. И опять же, за себя. Почему? Потому что по законам чести я должен был еще тогда убить его. Ты спросишь, почему же я не сделал этого? Я отвечу начистоту, хоть и горько сознаться — я испугался. Честно говоря, испугался еще одной смерти и наказания. Глупый, я побоялся, что меня поставят с ним на одну черту — убийца — а не усповоил истину, что давно стою с ним на одной черте, ибо утратив честь, я убил себя. Я боялся наказания за то, что еще не совершил, не предполагая, что уже подписал приговор тем, что не убил его. Меня ожидает неизбежная расплата за этот грех всепрощения неотомщенному врагу. Два с половиной года я топтался перед выбором: убить нельзя, но и не убить тоже нельзя. Но сейчас я, честно говоря, не топчусь. Я выбрал. Мне жутко и тягостно. Если бы ты знала, как немеет язык при мысли, что тебя никогда не вернуть, а он ходит по этой земле, в этом парке, где мы с тобой когда–то гуляли, заглядывает иногда в «Нектар», чтобы выпить чашечку кофе. Он смеется, он радуется жизни. А тебя нет, уже нет, вообще нет, никогда, никогда…»
Генка не слышал дверного звонка, не сразу заметил, что в комнату кто–то вошел, и скинув оцепенение лишь когда обладатель одежды полярников, слегка припорошенных снегом и окутанный паром заслонил свет и завопил: — Старик! Салабон несчастный! В каких небесах тебя черти носили!
Филин стиснул Ткачука в железных объятиях. Отстранился, чтобы лучше разглядеть, и вторично сдавил с еще большей энергией.
Серега, честно говоря, я не ждал тебя, — бормотал Генка, с трудом выдерживая натиск Филина. — Ну, хватит, отпусти…
— Действительно, как говорится, к черту телячьи нежности. Филин по–мужски с силой сжал протянутую руку и, расстегнув пуговицы, скинул куртку. — Когда приехал?
— Ночью на самолете. Часа в два. Билет еле достал. Вечная проблема, аж надоело.
— Понимаю, старик, — согласился Филин, стягивая ботинки. — А что в отпуск раньше отпустили?
— Так точно, — соврал Генка, разом нахмурившись. Потом ни с того ни с сего хлопнул Филина по плечу. — Слушай, Серега, давай за встречу, а?
— Ну, как говорится, за встречу, — улыбнулся Филин и пригрозил пальцем, — ты ведь спортсмен, старик.
— Какой там спортсмен.
Генка ушел на кухню и вернулся с бутылкой вина и стаканами. Налил. Молча выпили.
— Серега, расскажи, как там, в Афгане? Стреляют?
— Скажешь тоже?.. Нет, старик, не буду, не хочу. Не хочу вспоминать, — утирая губы, сказал Филин, привыкший, как впрочем, и Генка к грубым репликам в мужском коллективе.
Генка налил во второй раз: — Ну что, поехали?
Филин резко отставил стакан, расплескав вино: — Не понял!? Ты же не пил? — Он посмотрел на Ткачука долгим изучающим взглядом. — Это ты в училище научился? Позволь узнать?
Генка усмехнулся, но в глазах постепенно потухли радостные огоньки, вызванные внезапным вторжением старого друга. Он медленно вращал стакан на столе.
— Знаешь, Серега, честно говоря, я пребываю в каком–то кошмарном сне. Ничего кроме отвращения. Да, да, полная апатия и полное безразличие ко всему, — он говорил иронично и при этом покусывал губу. — Я давно причислил себя к категории неудачников. Счастье — для других, я это… Эх! — Он безнадежно махнул рукой и, вытащив из вороха бумаг газету, кинул Филину.
— Читай. Там ответ на все вопросы.
Он закинул ногу на ногу и закурил новую сигарету.
Филин читал, изредка поднимая глаза и глядя на Генку.
— Старик, это правда? — наконец выдавил он и понял бессмысленность вопроса. В комнате водворилась мертвая тишина. И все это: страшный беспорядок, измученный, неудовлетворенный хозяин комнаты, небритый, в мятой рубашке и эти, просыпавшиеся крошки табака, окурки, пепел, и это, нарочито показное веселье, и совершенно ни к месту выставленная бутылка вина, как оправдание перед собственным бессилием, — все разом бросилось в глаза Филину, и за этим внешним он до боли реально, до мизерного штриха, уловил внутреннюю трагедию Генки.
Конечно, можно было броситься в крайность: ободрить, сказать, что все образуется, забудется и пройдет, в конечном счете жизнь не замкнется; или наоборот, посочувствовать или посоветовать. Но Филин не сделал ни того, ни другого.
— Старик, брось сигару!
Генка не шелохнулся, а в комнате все выпирало, кричало, падавало сигнал тревоги. Филин вырвал из зубов Генки дымящуюся сигарету и, рубанув рукой, запальчиво продолжал:
— Старик, допустим, в училище обратной дороги нет. Ну и что? Что? Финиш, да? Как говорится, в петлю? Ответь?!
— Неправда, Серега! — воскликнул Генка, хрустнув пальццами. — Тогда я не мог пройти мимо, заступился. И ты бы не прошел. Это точно! Но, увы, так устроен мир. Иногда настает час расплаты. Честно говоря, в госпитале я думал, что там могли обойтись без меня, но какая–то сила постоянно толкает меня, и я не смею, не имею морального права отступить, пройти мимо, не вмешаться. Какая цена? А сейчас просто устал, изломался и нервы, и вот эти руки и ноги, честно говоря, как выжатый лимон. Мне кажется, что жизнь–то — замкнутая, бешеная карусель на круги своя. Когда–то я уже испытывал… И видение Лены преследует меня по ночам, где угодно. Она не дает мне покоя вот уже более двух лет. Она зовет и поверь, Серега, страшно, что в ее смерти моя вина.
Ну, это ты уж…
В последнем отпуске я был на могиле. Ничего не изменилось. И она нафотографии улыбается… как живая, как тогда…
Опять шуршала пачка, опять он чиркал спичкой, а жирный дым въедался в глаза. Генка спешил выговориться, до капли выплеснуть гнетущую боль. Филин напряженно слушал исповедь друга. Сейчас он не упрекал Генку, не выговаривал ему, а как подобает настоящему другу, старался всеми кончиками нервов снять тяжелейшую ношу.
Хмурясь, он убрал со лба руку:
Не знаю, старик, совет, так сказать, неуместен. — Он сказал, не разжимая зубов. — Наша жизнь — это бесконечная синусоида, как в прыжке, когда парашют не раскрылся, несется земля, а ты, как говорится, один на один со стихией, и можно надеяться только на себя. Старик, я не хочу омрачать ситуацию. Все зависит от тебя, хотя…, — Филин помедлил и загрубевшим, армейским басом вдруг бросил: — Одевайся!
Как уныл мир, окрашенный в серые тона, как скучно и грустно жить в нем. Она не помнила того детского восторга, когда впервые увидела огненно–пламенную гвоздику, и радости столь великолепного открытия. Она забыла, как не без помощи мамы училась говорить, что снег белый, закат розовый, а море синее. И, конечно, естественное чувство удивления, охватившее ее существо в ту пору, еще сопровождалось чрезмерным интересом. Она еще не знала, что лохматый, в завитушках, четвероногий Дружок у соседей видит форму, не различая цветов, но тысячи замыслов один другого невероятнее, словно ярко–желтые бабочки, давно порхали над зеленым лужком ее буйной фантазии. Они слетались отовсюду, замирали и снова взмывали вверх, чтобы оживать, переплетаться, доставлять радость.
Вдали от городской черты она часами наблюдала за полетом стрижей над рекой, а в зоопарке, когда любовалась фламинго, подолгу не могла оторвать глаз от элегантной птицы, ее плавных линий. Она удивлялась всему: и раннему утру, и косым лучам заходящего солнца, и вечно спешащим куда–то потокам людей.
Остановившись перед каплей на оконном стекле, она задумывалась, а бабочки снова мельтешили и кружились, подгоняя внезапно встряхнувшуюся мысль.
Внимательная мама однажды заметила, что странная девочка ее не похожа на ровесниц. Впрочем она играла в куклы и кормила их с ложечки, как играли и кормили они, но при этом не было в изумрудных глазах дочки того живого блеска, который появлялся, когда брала она в руки кисточку и малевала в раскрасках.
Не исключено, что ее привлекали вкусно пахнущие краски в бумажной коробочке, синичка, удобно примостившаяся на крышке среди белогрудых берез–красавиц, шуршащий альбомный лист; девочка рисовала, и между тем, удивлялась чему угодно, а бабочки все порхали.
«Со временем, — думала мама, — Иришка забросит это детское увлечение». Однако годы шли, а девочка ничуть не менялась. Она капризничала, но иногда надоедливо кричала: «Мамочка, миленькая! Купи, пожалуйста, кисточку, с хвостиком белочки, пушистым–пушистым, и краски такие…» Она водила пальцем по воздуху, растолковывая непонятливой маме какие именно. «Что с тобой, делать, зайчик мой махонький? Все–то ты выдумываешь, вымудрялка ты моя». Она вздыхала, но покупала.
Ирка училась в четвертом классе, когда по телевизору показали научно–популярный фильм о вулканологах. Природа Камчатки поразила ее, но еще больше поразили отважные люди, сумевшие противопоставить себя стихии.