Повести и рассказы: Павел Мухортов - Павел Мухортов 8 стр.


— А может ты наркоман? — не унимался Жорж. — Ты вот улыбаешься, а глаза грустные. У меня вон приятель, глаза — точь–в–точь как у тебя, вчера за магнитофоном привалил. Я не дал, так он — нож к груди. Глаза пустые, стоит, покачивается. «Давай, — говорит, — маг, а то убью», и давит рукой. Чувствую, лезвием пиджак проколол. «Хана» — думаю. Потом изловчился и врезал ему по «чайнику» Смотри, дед, ты тоже без шуточек. Договорились?

— Не переживай, тоскливо мне, потому и глаза такие.

— Зря, дед, от скуки можно свихнуться. А тебя верно поколотили вчера? Я вижу, что прихрамываешь.

Было дело, — опять увильнул от честного ответа Манько, покосившись на парня.

— Один наверно был, без компании?

— Да.

— Так бежал бы, чего на рожон лезть?

— Не привык я.

— Зря дед. Ну, ничего, сейчас тебе весело будет, обещаю. А тоску брось, у нас не любят тоскливых.

«Веселый парень! — Манько ухмыльнулся. — Что ни говори, чувствуется молодость. Ему кажется, что повсюду огонь и вода, один он разбирается в жизни. Ну что ж, в конечном счете, уверенность — это неплохо. Самоуверенным в жизни, как правило, больше везет. И хорошо, что не строит он воздушных замков…»

В квартире, куда его минут через двадцать привез радушный Жорж, было тепло, уютно, успокаивающе царил полумрак, слегка подсвеченный из углов сверху миниатюрным голубым ночником, и в окно видно было, как летел наискось, подгоняемый порывистым ветром, мелкий, точно мошкара, снег. Манько без приглашения небрежно скинул полусапожки, куртку расстегнул и повесил на вешалку, размотал шарф, снял шапочку–петушок, Жорж щелкнул выключателем — и сразу же выплыл из темноты застеленный бело–голубым стеганным покрывалом из нейлона с маленькой подушечкой диван, полированный журнальный столик на трех кривых ножках с портативным японским магнитофоном, завораживающе засверкал стеклами, ручками книжный шкаф, нежно засияли переливающимся глянцем фотографии рок–групп и звезд мировой эстрады, броско забелел цветами драпированный гардиновый тюль, и краснеющий ворсом, мягкий синтетический палас, приятно поглотил шаги. На нем в беспорядке валялись мелко исписанные четырехстрочными столбиками листы. Жорж поспешно собрал их, не жалеючи сминая в руке, и сунул в ящик письменного стола.

«Кажется с ним я наконец разгоню скуку», — потянувшись, подумал Манько и с удовлетворением освобождено вздохнул, провалился в рыхлый паралон дивана, чувствуя спокойствие и некогда потерянное облегчение.

Насвистывая, Жорж вставил между тем кассету, перемотал ее, уменьшил предусмотрительно громкость, все удивленно и вопросительно поглядывая на безмолвного Манько, поистине наслаждавшегося покоем, одобрительно подмигнул ему и отправился варить кофе.

— Закуривай, дед, родичи на дне рождения, — крикнул он из кухни, — пепельница в шкафу.

Поднявшись нехотя (диван словно притягивал), Манько осторожно вытащил хрустальный кораблик, служивший пепельницей, задержался на минуту у полок, с интересом разглядывая корешки книг, беспричинно улыбнулся и вернулся к дивану. Он был в отличном настроении, потому что случайная встреча, которая, хотелось, чтобы была не случайной, и чудаковатый на первый взгляд Жорж, как пожалуй, и Манько для него, и расслабляющая обстановка, которая убаюкивала, погружала в дремоту, не давали повода для неудовольствия, и Манько, покручивая, тщательно разминая ароматную сигарету, беспечно развалившись на диване, закинув ногу на ногу, с еле заметной улыбкой на губах сидел в сладкой истоме, закрыв глаза, прислушиваясь к музыке и звукам на кухне, где гремел кофейником Жорж.

… — Если не ошибаюсь, ты служил? — Жорж, переодетый в махровый полосатый халат и гамаши, вошел пружинистыми шагами с двумя изящными чашечками.

— Угадал, — Манько усмехнулся. — А что?

— Слышь, дед, а Наполеон для тебя авторитет? — спросил Жорж, присаживаясь и подавая фарфоровую чашку.

— В каком смысле?

— Как военноначальник, допустим.

— Допустим, что да.

— И вот, дед, он поговаривал, что армия, которая не воюет лет тридцать, становится страшно неповоротливой, обюрократившейся машиной. Тебе часом вместо занятий или стрельб не приходилось рубить топором траву, или красить ее, или все круглое переносить, а все квадратное перекатывать? —

— Хм-м, нет как–то. А вот что касается Наполеона, то доля правды есть. Почему ты спрашиваешь?

— Почему? — Жорж посмотрел на дверь, быстро провел пальцами по пухлым губам и непроизвольно засмеялся, приоткрывая мелкие, прокуренные до желтизны зубы. Эх, дед, меня, как видишь, интересуют многие вопросы: политика, например, состояние армии, возможность возникновения войны. Я не всегда нахожу такого собеседника, как ты нестереотипного. Когда мы стояли на остановке, я заметил за тобой много странностей… Они располагают.

«А малый с головой», — подумал Манько, наблюдая пристально за рукой Жоржа, аккуратно помешивающей крохотной ложечкой кофе. — Только поначалу прикидывался пижоном». Открытие это вдруг сильно взволновало его и, моментально представив томительные бесконечные часы одиночества, проведенные в своей прокуренной, запущенной комнате, невольно сравнив с собой Жоржа, который также, быть может, мучился оттого, что был не в состоянии отыскать человека, который бы смог его понять, Манько решил кое о чем его расспросить.

— Хорошо, Жорж, но, извини, а какая ты фигура, чтобы судить о политике? |

— Я? — Жорж широко заулыбался, и растерявшись, переспросил. — Я? Молодой человек, но ты зря спросил, по–моему о ней поговаривают все кому не лень. Или я не прав?

— Возможно прав.

— К тому же я, — продолжал Жорж, — я — современный нигилист, а чтобы отрицать по–умному, выражать неприятие, надо хотя бы четко знать то, что отрицаешь.

— Резонно, — заметил Манько, прикуривая. — И что же ты отрицаешь, если не секрет?

— Многое, дед. Погляди в правый угол, — сказал Жорж, рукой указывая на стену, — видишь висит фото Андрея Макаревича? Еще года три назад его поливали как могли грязью. Помню даже диспут в школе, где наша классная возмущалась его творчеством. А что теперь? Его поднимают на щит, хвалят, берут интервью. Где логика, дед?

— Все изменяется.

И тут изменился в лице, густо покраснел Жорж, широко раскрытые глаза сузились, точно прощупывая Манько, и твердым голосом он отчеканил:

— Ты лжешь! Прости, может, просто уходишь от ответа. У нас есть два мнения: то, которое несут с телеэкрана и предлагают с газетной полосы, но в жизни оно не в счет, в жизни важнее другое, то, которым обмениваются за чашкой кофе незнакомые люди. Как мы, допустим. Через час они безболезненно разойдутся, и им будет глубоко фиолетово до того, что честно сказали друг другу.

— Постой, Жорж, ты утверждаешь, что средства массовой информации вводят граждан в заблуждение, то есть, иными словами, похожи на лицо молодящейся женщины — в пудре, помаде?

— Да, но мы затронули пока одну проблему. Скажи, тебя волнует наша молодежь? Твои, мои сверстники? — Глаза Жоржа снова расширились и влажно заблестели, и Манько показалось, что где–то уже видел подобные глаза, прямой обжигающий взгляд. Но где? Когда? При каких обстоятельствах? — Смутная тревога шевельнулась в нем.

— Скажи, дед, зачем я цепляю на дискотеке панковский ошейник? — при этом Жорж полез в карман и вытащил шелковую черную ленту чуть меньше метра длиной. Взяв ее в руки, Манько удивленно повертел, пожал плечами.

— Затем, чтобы выделиться, понимаешь, дед? Но такие ленточки почти у всех. Скажи, зачем они нам? Зачем эти обезьяньи способы обратить на себя внимание?

— Других способов, Жорж, наверно, нет.

— Есть. Но ты спокоен? — Парень усмехнулся. — Да нас, дед, зажали просто, отпихиваются, нам не доверяют! Где мы? Нигде. А во мне столько энергии, что я готов, ну не знаю, черти что переломать. — Он вдруг вскочил, нервно сунул руки в карманы халата, зашагал по комнате от дивана к окну. — И вот, дед, вывод: плюнули на меня, я плюю на них, смачно, и мне радостно.

— Вот как? — Манько ладонью поправил волосы, сел ровно, cut зал, пальцем указывая на Жоржа:

— Значит, вы все отрицаете?

— Да, дед. Все, кроме веселья, радости и личного благополучии, только не учи меня, пожалуйста, не говори, что это плохо, что я живу под маской. Я видел таких учителей. В открытую они твердили, что поступать надо так–то и так–то, а сами втихаря творили обратное. — Жорж остановился. — И вот оно, мнение, видишь?

— Постой, Жорж, а если я в Афгане воевал, кровь проливал, а со мной тысячи таких же, как я, — по–твоему получается, что зря?

— Ты воевал? Дед, ты воевал?! — воскликнул Жорж, и некое замешательство, скользнувшее в его глазах, тут же сменилось раздражением. — Конечно, зря. Кому это надо? Ребятам? Так ничего они, кроме свинца, тифа, желтухи не получили. Может, матери твоей это надо? Скажи какое ей счастье увидеть тебя, прости калекой? Или в гробу цинковом?

И все погасло в Манько: и радость встречи, и волнение, и наслаждение покоем в комфортабельной комнате, и почудилось, что балагур, благодушного вида Жорж так беспощадно, не задумываясь, одним махом, предал забвению всех, кто сражался и умирал в мрачных ущельях. «Ему надо сейчас же достойно ответить», — поспешно подумал Манько, машинально потянувшись к тугому, плотно облегающему вороту рубашки, растягивая по привычке верхнюю пуговицу, как когда–то, уловив в наушниках миноискателя отдаленный писк, отделял от потной шеи воротничок, — и что–то похожее на взрывную волну, извне толкнуло в грудь. И побагровев, Манько, захлестнутый болью и ненавистью, не выдержав, стиснув зубы, рукой рванул так резко за ворот, что перламутровые кругляшки беспорядочно посыпались на палас, оголенный по пояс, вскочил, и повернувшись спиной к ошарашенному парню, изнемогая от мучительной боли, крикнул:

— Это для тебя зря?!

И, цепенея, как будто стоя на ледяном звенящем ветру, увидел Жорж скрученные бугорки кожи, безобразные лиловые шрамы, швы, и побледнел, закрыл глаза, беззвучно зашевелил губами.

— Для тебя это зря?! Пацан, молокосос! — Развернувшись, Манько крепко схватил за плечи, впился трясущимися пальцами в халат, неотрывно глядя в упор на пораженного парня. — Они нам глаза выкалывали, носы отрезали, уши, головы. Они вспарывали животы и набивали землей. Они из кожи со спины нарезали бинты. Забыть это?! На их минах взрывались бензовозы на моих глазах, и в воздухе пахло горелым человеческим мясом. И ты предлагаешь мне забыть это?! Что ты сможешь ответить? Ты?! Нигилист современный?! Ты же жизни не видел!

Жорж отшатнулся:

— Прости, Гена, прости.

Губы Жоржа дрогнули, и в затуманенных глазах его, во взгляде, в чертах лица Манько уловил нечто беспомощное, растерянное, опустошеное. «Где–то видел я этот взгляд, — вновь подумал Манько. — Видел. Точно помню, что видел. Но где? Когда? Может, в госпитале, в Ташкенте? У ребят, которые лежали без ног? Или в Саках. Не помню. Забыл. Но где–то видел. Черт, память подводит, и затылок жжет. Но видел». И сверх усилием заставил себя напрячь память, он припомнил, что после приезда, проснувшись как–то под утро, часу в пятом, когда за окном еще держалась темень, сидел, испуганно озираясь по сторонам, в койке в холодном поту, напряженно прислушиваясь к утомительному урчанию холодильника за стеной, к шорохам и попискиваниям в клетке, где помещались помещались попугайчики Кузя и Катька, — а перед глазами не исчезало, не убегало, а мелькало, как наваждение, живое существо близкое к человеку, но не человек, которое приснилось.

Этобыла услышанная в детстве легенда о человеческой подлости, родившаяся в острогах Тянь — Шаня. Чабаны рассказывали, что издавна в этих местах в горном холодном воздухе, плотном, почти вязком, в тишине ночи под мерцающими звездами за неровной грядой конусообразных вершин оно появляется всякий раз под осень, стонет, плачет, жалуется, как человек, и дикий жуткий вой, многократно усиленный эхом на протяжении целой ночи катится, не затихая, по долинам. Суеверные твердили, что это дьявол, гуляющий в поисках заблудших человеческих душ, сетует на мучения, но чабаны угрюмо доказывали, что это бродит погибший альпинист, сорвавшийся в глубокую трещину вечных ледников и брошенный товарищами. Его могли найти, вытащить, и быть может, если он не убился насмерть, оказали б помощь, или в конце концов доставили тело на Родину, чтобы похоронить по–человечески. Но никто не рискнул спуститься, все струсили, как один, и даже любимая. И ушли они, бросив его, а альпинист выжил и выкарабкался, седой, страшный, с окарябанными щеками, один в белоснежном безмолвии. И решил он тогда расквитаться с подлостью, с товарищами своими, к людям не возвращаться. Кто они, если предали друга? Долгие годы настойчиво искал он встречи, знал, что те не преминут вернуться, через год, через два, через десять лет, но вернутся, и ждал. А однажды глубокой осенью в лагере, где остановилась накануне восхождения группа, в крайней палатке, проснувшись, кто–то нашел мертвых: трех мужчин и женщину. Кожа на лицах была разодран ас нечеловеческой силой, шейные позвонки переломаны. А он, сказывают, разочарованный в жизни до сих пор бродит по горам в поисках смерти, диким ревом наводя до озноба ужас на местных жителей.

«Так вот где я видел эти глаза, этот взгляд. Сон? Но я отчетливо видел тонкие лучики морщин, расходящиеся от уголков глаз. Опустошенный взгляд, беспомощный, растерянный. Жертва измены. Не скорее подлости».

— Ты сказал, Жорж, прости?! Разве ты должен просить прощенья? Мы были предельно откровенны.

Подперев голову рукой, тупо уставившись в чашку с черным осадком на дне, Жорж сидел на диване.

— Гена, слышь? О разочаровании ты верно сказал. Об измене и о подлости тоже.

Манько тяжело поднял голову, осторожно присел на корточки перед Жоржем, заглядывая в глаза, охлажденный рассказом; справившись с замешательством, с некоторым помрачением ума, потянулся за сигаретой, зашуршал пачкой.

— Компании сегодня не будет, — сказал в раздумье Жорж, немного погодя, посмотрел на часы. О чем–то отвлеченном ему, пожалуй, надо было сказать, оттянуть время, хоть на пару секунд, чтобы не сразу подступить к тому, что мучило. Он открыл пальцем замок широкого браслета, снял часы и закатал левый рукав до локтя.

— Смотри, Гена, я вскрывал вены, сходил с ума. Никто об этом не знает, кроме нее, и родители не знают. Впрочем, они никогда не интересовались мной, моей жизнью. А я жил, любил… Ты не улыбаешься? Веришь в это чувство? — Он с кривой улыбкой глубоко вздохнул. — А мои чувства сейчас оскуднели. Пустота, Гена… Год назад, да ровно год назад, ей было девятнадцать, мне — шестнадцать, как видишь, родичи празднуют день рождения. Я безумно любил ее. Какая нелепость. Как счастлив я был, только б увидеть ее, подарить цветок. Не знаю, это было тихое счастливое помешательство. Но раз пришел к ней домой и замер, лежит на диване и плачет. «Уйди, — говорит, — не могу смотреть на вас». «Что случилось?» — спрашиваю. Молчит. Потом созналась, что приятель мой, Славик, домогался ее, а она не уступала. Тогда он нарочно подпоил ее и добился своего. Не поверю сейчас, что против воли можно было влить ей бокал коктейля. Но тогда об этом я даже не задумался. Что было со мной? Веришь нет, Гена, но Славика я готов был уничтожить, убить, зарезать. Тысячи преступных мыслей пролетело в голове, тысячи вариантов мести перебрал. Но что–то остановило, и решил тогда его пальцем не трогать. Однажды осенью, когда поехали с ним вдвоем рыбачить на озеро, заплыли в лодке на самую середину. А вода была черная, студена, как сейчас помню. Глушь кругом. Екнуло сердце: столкнуть бы его к чертям собачьим, ведь не выплывет, плавать не умеет, к тому же судорога сведет. И надо же было случиться: вытаскивая рыбину он привстал, лодка покачнулась, а он не удержался, рухнул прямо в одежде, в сапогах. Вынырнул, глаза огромные, весь белый, отчаянно крикнул что–то, а я и не подумал вызволять его. Утонул он, короче. Что было потом? Долгая история, одно лишь скажу, когда пришел к ней и рассказал обо всем, рассмеялась, стерва.

«Я, — говорит, пошутила». В первую секунду я чуть было не ослеп, задохнулся, и скользнула одна мысль: «Как все подло». Потом избил ее, схватил лезвие и начал вены себе вскрывать, а она все стонет, плачет и просит: «Не надо здесь, посадят меня». Как все подло, обманчиво. Вот так, Гена… Нигилистом лучше жить, легче, но все одно — пустота…

«…Пустота… Для него и человеческая жизнь — пустота. Странно. Человек потерял человека и вместо того, чтобы стать сильней, совсем обессилел. Или наоборот стал слишком сильным, непробиваемым. Пережить такое и зачерстветь?! Почему после случайной подлости или случайного геройства люди покрываются «рогожей», как руки покрываются от грязи ципками, и мнят себя настоящими героями, выше и лучше всех, хотя и совершена подлость».

Было далеко за полдень, безветренно, воскресенье. Сочно билась на крашеных железных подоконниках капель с крыш, и сосульки с хрустом надламываясь под карнизом, падали вниз, со звоном разбиваясь на чернеющем местами тротуаре. В теплом февральском воздухе остро пахло весенней свежестью, и Манько, выйдя из дома на залитую светом улицу исполосованную длинными тенями от деревьев на ноздреватом осевшем снегу, зажмурился разом, глубоко дыша, переживая невероятный прилив сил, неутоленное желание петь, смеяться, от души, в голос, безудержно говорить.

Манько радовался, очевидно, с вечера еще почтальон опустил в ящик письмо, то письмо, которое Манько давно ждал, и сегодня, спустившись, открыв скрипучую крышку и вытащив помятый конверт, еще не читая фамилии адресата, а только бегло взглянув на каракули, неумело выведенные левой рукой, он понял — от Мирона. Миронов. Рядовой, солдат из его взвода. Самарский волк, как Манько в шутку прозвал его, был тяжело ранен во время рискованной операции — разминируя мост, нарвались на засаду — и в госпитале, несмотря на все усилия врачей, пришлось ему ампутировать правую руку. Пути Манько и Миронова разошлись надолго, но Геннадий все–таки надеялся, что Мирон, если жив, откликнется, и сейчас, растроганный полученной весточкой, с трудом справляясь с нахлынувшим волнением, Манько неторопливо надорвал конверт и глазами впился в эти прыгающие, кажущиеся детскими, строки, по слогам, сквозь туман в глазах, разбирая написанное. Мирон без утайки сообщал, что находится в состоянии полнейшей потерянности, мучительной непригодности, («Значит не я один в таком положении»), Правда Манько порадовался за боевого товарища, что тот более менее здоров, даже готов драться снова, и поймав себя на тревожной мысли, что не теряя ни минуты надо в срочном порядке ответить, вспомнив, однако, что дома конверта не найдется, бережно спрятав конверт во внутренний карман, он устремился к газетному киоску.

Назад Дальше