Одиночество бегуна на длинные дистанции (сборник) - Алан Силлитоу 5 стр.


Парень из Ганторпа почти догнал меня. Из живой изгороди из шиповника слышалось пение птиц, и пара дроздов, как молнии, залетела в колючие кусты. На соседнем поле уже выросла кукуруза, и ее скоро уберут косами и комбайнами. Но мне никогда особо не хотелось глазеть по сторонам во время бега, чтобы не сбиваться с ритма, так что у стога сена я решил на все плюнуть и сделать сильный рывок. Несмотря на колики в кишках, скоро парень из Ганторпа и птицы остались далеко позади. Мне оставалось совсем немного до последнего участка в полтора километра, который я пройду, как нож сквозь масло. И тут вдруг настала тишина, в которую я вбежал между двумя столбиками. Я как будто открыл глаза под водой, глядя на камни на дне речки, и опять вспомнил то утро, когда вернулся домой и увидел, что папаша отдал концы. Забавно, потому что с тех пор я вообще не думал о случившемся, и даже тогда не очень-то этим заморачивался. Интересно, почему? Похоже на то, что с тех пор, как я начал думать во время забегов на длинные дистанции, у меня в брюхе что-то проросло и стало меня доставать, и когда теперь за каждой травинкой мне видится папаша, я не так уж уверен, что мне нравится думать и что это, в конечном итоге, хорошее занятие. Я сплевываю и бегу дальше, проклинаю всех этих начальничков в колонии и их спорт. Шлеп-шлеп, топ-топ, раз-два-три. Наверное, они с самого начала взяли надо мной верх, запихнув мне в башку слайды из волшебного фонаря, что раньше им не удавалось. Только вот если стану примешивать что-то такое к своему бегу, смогу ли тогда остаться самим собой и врезать им в ответ? Теперь, когда я додумался до этого, я знаю, что выиграю, чего бы это ни стоило. Так вот, чуть позже я потихоньку пошел наверх, вообще не думая о том, в каком виде застану папашу и что мне тогда делать. Но теперь я расплачиваюсь за это, скитаясь по жизни, как и он, сколько себя помню, когда она бегала по разным мужикам, даже когда он был жив-здоров. А ей плевать было, знает он или нет, а он почти всегда догадывался о ее проделках, орал, ревел, грозился разбить ей морду, и мне приходилось вступаться за нее, хоть я и знал, что она это заслужила. Ну что за жизнь. Нет, я не жалуюсь, потому как если б я жаловался, то, наверное, выиграл бы этот гребаный кросс, чего я не сделаю. Хотя если не сбавлю скорость, то и выиграю, сам того не зная, и что тогда? И вот я слышу музыку и шум на спортплощадке, когда двигаюсь к флагам и въездной дорожке, и гравий под ногами с новой силой бьется о железные мышцы моих ног. Я совсем не выдохся, несмотря на трепыхание мешка с гвоздями, и я еще могу сделать последний рывок, как штормовой ветер, если захочу, но теперь у меня все под контролем, и я знаю, что ни один стайер в Англии сейчас не может со мной сравниться. Наш тупой урод-начальник, наш полусгнивший дедок пуст, как бочка из-под бензина, и он хочет, чтобы я добежал и принес ему славу, влил в него свежую кровь, которой у него никогда не было, хочет, чтобы его толстопузые дружки стали свидетелями того, как я задыхаюсь и ковыляю к финишной черте. Чтобы он мог сказать:

– Вот видите, моя колония выиграла кубок. Я выиграл пари, потому что выгодно быть честным и пытаться завоевать призы, которые я вручаю своим ребятам, и они это знают, знают с самого начала. Теперь они всегда будут честными, потому что я их такими сделал.

А его приятели подумают: «В конце концов, он учит своих парней жить правильно. Он заслуживает медали, но мы извернемся и сделаем его сэром…»

И в этот самый момент, когда снова начинают петь птицы, я говорю себе, что мне совершенно наплевать, что думают эти толстомордые и бесхребетные «правильные» ребята. Они заметили меня и принялись громко кричать, а из динамиков, развешанных по полю, как слоновьи уши, разносится радостная весть о том, что я вырвался далеко вперед и впереди останусь. А я все думаю, какой «неправильной» смертью помер мой папа, сказав докторам уматывать из дома, когда те захотели увезти его помирать в больницу (как поганую морскую свинку – ревел он на них). Он поднялся с постели, чтобы вышвырнуть их вон, и даже спустился за ними вниз по лестнице в одной рубашке, хотя от него остались кожа да кости. Они пытались сказать ему, что ему понадобятся лекарства, но он на это не купился и пил только обезболивающее, которое мы с мамой покупали для него у травника на соседней улице. Вот только сейчас я понимаю, сколько в нем было силы, и когда я в то утро зашел в комнату, он лежал на животе, в разодранной одежде, уронив седую голову на край кровати. А по полу растеклась, наверное, вся его кровь до последней капельки, потому что она толстым красным слоем покрывала весь ковер и линолеум. И вот я выбежал на дорожку. Дыхание у меня перехватило, как огромной плотиной, а мешок с гвоздями все давил и давил на кишки, как тисками. А вот ноги сделались, как крылья, а руки – как когти у птицы, готовой взлететь над полем, вот только мне не хотелось ни перед кем устраивать этот спектакль, как и случайно выиграть забег. Я вдыхаю запахи сухого жаркого дня, пока бегу к финишу мимо огромной горы скошенной травы, выброшенной из контейнеров газонокосилок, которыми шуровали мои приятели. Срываю пальцами кусочек коры и сую ее в рот, на бегу жую дерево с пылью и, наверное, с личинками, пока чуть не сблевываю, но все равно сглатываю эту жижицу, потому что птичка напела мне, что надо все-таки прожить, сколько сможешь. Но вот в следующие полгода мне не доведется понюхать скошенную траву, пожевать пыльную кору и пробежаться по дорожке. Мне стыдно признаться, но какая-то дрянь заставила меня заплакать, а не плакал я, черт подери, лет с двух или с трех. Потому что сейчас я притормаживаю, чтобы меня обогнал парень из Ганторпа, и торможу как раз там, где дорожка сворачивает на спортплощадку. Где они видят, что я делаю, особенно начальник колонии и его банда, сидящие на главной трибуне, и я продолжу тормозить, пока не примусь топтаться на месте. Сидящие на передних местах еще не врубились в то, что происходит, и еще орут, как сумасшедшие, готовясь к тому, что я пересеку финишную черту. А мне вот интересно, когда же этот чертов бегун из Ганторпа подкатится к полю, потому как я не могу торчать тут целый день. И тут я думаю: Господи Боже, во как я попал – этот из Ганторпа отстал, так что проторчу я тут битых полчаса, пока еще кто-то не появится. Но и тогда, говорю я себе, я не сдвинусь с места, не пробегу последние сто метров, даже если придется по-турецки усесться на травку и ждать, пока начальник и его толстомордые чудики не поднимут меня и не перенесут через финишную черту. Ведь это против их правил, так что бьюсь об заклад, что они этого не сделают, потому что у них не хватает мозгов нарушить правила (как сделал бы я на их месте), хоть они сами эти правила и писали. Нет, я покажу ему, что значит честность, даже если после этого и сдохну, хотя и уверен, что он никогда этого не поймет, потому как если он и все вроде него поймут, то выйдет, что они заодно со мной, а это невозможно. Богом клянусь, я это стерплю, как папа терпел боль и спустил с лестницы всех этих лекарей. Если уж у него на это хватило смелости, то и у меня ее хватит. Так что вот он я, стою и жду, пока на дорожке не покажутся ребята из Ганторпа или Эйлшема и не побегут раз-два к яркой ленточке, натянутой над финишной чертой. Что же до меня, то пересеку ее, когда сдохну, а на той стороне меня будет поджидать уютный гробик. До того момента я останусь бегуном на длинные дистанции, одиночкой, как бы плохо мне от этого ни было.

Парни из Эссекса до синевы орали, чтобы я двигался вперед, махали руками, вставали и дергались, как будто сами хотели рвануть к ленточке, потому что сидели в нескольких метрах от нее. Ну, вы и уроды, подумал я, что сдвинулись на этой финишной черте, но все же знал, что они кричали не то, что думали, что на самом-то деле они на моей стороне и всегда будут за меня, что они никогда не смогут унять свои кулаки, то и дело отправляясь в тюрягу. А сейчас они веселились от души, подбадривая меня своими воплями, отчего начальник подумал, что они всей душой за него, во что бы он никогда не поверил, если бы хоть малость соображал. И я слышал, как с главной трибуны мне кричат дамы-господа, как они встают и машут мне руками. «Беги! – визжали они вальяжными голосами. – Беги!» Но я оглох, одурел и ослеп, стоя на месте, ощущая во рту вкус коры и все еще хныча, как ребенок, хныча от радости, что наконец-то я им всем врезал.

Потому что я услышал рев и увидел, как ребята из Ганторпа швыряли вверх курточки, и почувствовал на дорожке позади себя надвигавшийся топот ног. Внезапно меня обдало запахом пота и сиплым дыханием промчавшихся мимо, извиваясь в сторону ленточки, выдохшись и шатаясь из стороны в сторону, хрюкая, как какой-нибудь туземец, как я лет в девяносто, когда поползу к уютному гробику. Я и сам мог бы его подбодрить:

– Давай, давай, жми вперед! Удавись на этой ленте!

Но он был уже там, так что я двинулся за ним, протрусил до финишной черты и рухнул на землю под отдававшийся у меня в ушах возмущенный рев, потому что черту я так и не пересек.

Потому что я услышал рев и увидел, как ребята из Ганторпа швыряли вверх курточки, и почувствовал на дорожке позади себя надвигавшийся топот ног. Внезапно меня обдало запахом пота и сиплым дыханием промчавшихся мимо, извиваясь в сторону ленточки, выдохшись и шатаясь из стороны в сторону, хрюкая, как какой-нибудь туземец, как я лет в девяносто, когда поползу к уютному гробику. Я и сам мог бы его подбодрить:

– Давай, давай, жми вперед! Удавись на этой ленте!

Но он был уже там, так что я двинулся за ним, протрусил до финишной черты и рухнул на землю под отдававшийся у меня в ушах возмущенный рев, потому что черту я так и не пересек.

Похоже, пришло время остановиться, хотя мне кажется, что я все еще бегу, потому как и вправду бегу, так или иначе. Начальник колонии поступил так, как я и думал: он вообще не оценил мою честность. Я не то чтобы на это надеялся или пытался ему что-то объяснить, но если он вроде бы образованный, то мог бы и сам более-менее врубиться. Отомстил он мне по полной или думал, что отомстил, потому что заставил меня каждое утро катать огромные мусорные баки из кухни к садовой ограде, где надо было их опустошать. Днем я поливал компостом росшие на грядках картошку и морковку. Вечером я километр за километром драил полы. Но эти полгода я прожил неплохо, и это еще одна штука, которую он никогда не смог бы понять. Он бы еще больше усложнил мне жизнь, если бы смог, и, оглядываясь назад, я понимаю, что оно того стоило, если учесть, сколько я передумал, и то, как ко мне прикипели ребята, потому как я нарочно проиграл кросс, и как всегда восхищались мной и ругали начальника (за глаза).

Работа меня не сломила, наоборот, я во многом стал еще сильнее, и когда я выходил, начальник понял, что все его гадости ни к чему не привели. Ведь после выхода из колонии меня пытались загрести в армию, но я не прошел медкомиссию, и вот почему. Не успел я освободиться после того финального забега и шести месяцев пахоты, как сразу свалился с плевритом, что для меня, по крайней мере, означало, что я действительно проиграл кросс начальника, но свой забег выиграл, причем дважды. Потому как я точно знаю, что если бы не вышел на дистанцию, то не подхватил бы плеврит, который отмазывает меня от казармы, но не мешает мне заниматься делом, к которому тянутся мои шаловливые пальчики. Сейчас я на воле и снова в бегах, но легавые еще не взяли меня за последнее большое провернутое дело. Я срубил шестьсот восемьдесят восемь фунтов и до сих пор живу на них, потому что все сделал сам, и после этого у меня выдалось спокойное время, чтобы все это написать. У меня хватит денег на то, чтобы прожить, пока я не отточу план дела куда крупнее, козырного захода, о котором я ни одной живой душе не скажу. Пока я в колонии драил щетками полы, я разработал систему лежбищ и тайников, придумал, как казаться скромным, честным и работящим, и в то же время отточил свое мастерство, потому что знал, чем займусь, как только выйду на волю, и что стану делать, если снова попадусь гребаным легавым.

Тем временем (как говорится в паре попавшихся мне книжек, бесполезных, потому что все они кончались финишной чертой и ничему меня не научили) я передам этот рассказ одному своему приятелю и скажу ему, что если меня все-таки опять сцапают легавые, пусть он попытается вставить его в книжку или еще куда, потому как хотел бы я увидать рожу начальника колонии, когда он его прочитает, если прочитает вообще, в чем я сильно сомневаюсь. А даже если и прочитает, то не факт, что врубится, что там к чему и почему. А если меня не сцапают, то парень, которому я отдам этот рассказ, никогда меня не выдаст: он ведь жил по соседству, сколько себя помню, и мы с ним друзья. Это я точно знаю.

Дядюшка Эрнест

Из общественного туалета вышел средних лет человек в грязном плаще, давно не брившийся и выглядевший так, словно месяц не мылся. Под мышкой он держал холщовый мешочек с инструментами. Остановившись на мгновение на краю тротуара, чтобы поправить кепку – единственный чистый предмет одежды, – он привычно посмотрел по сторонам и, когда машин поубавилось, перешел улицу. Его имя и профессия всегда произносились на одном дыхании, даже если о его профессии речь не шла: Эрнест Браун, обивщик мебели. Каждый вечер, прежде чем вернуться в свое жилище, он оставлял мешочек с инструментами на хранение у человека, который присматривал за общественной уборной, поскольку был уверен, что рискует их потерять или же их украдут, если он принесет инструменты домой. А если так, то ему станет нечем зарабатывать на жизнь.

Часы на здании мэрии мелодично пробили половину одиннадцатого. Над театром в разрывах осенних туч синели клочки чистого неба, и пронизывающий ветер гнал обрывки бумаги и пустые сигаретные пачки вдоль нечищеных сточных канав. В животе у Эрнеста урчало, и он направлялся позавтракать, войдя в кафе и на пороге инстинктивно пригнув голову, хотя до дверной перекладины было добрых полметра.

Длинный просторный зал заведения был почти полон. Обычно Эрнест приходил завтракать в девять часов, но вчера в пабе за перетяжку двух кресел и дивана ему заплатили десять фунтов, так что он переместился в бар и провел там остаток вечера, кружку за кружкой потягивая пиво: медленно и сосредоточенно, как свойственно одиноким людям. В результате утром он с трудом очнулся от полупьяного и безмятежного сна. Лицо у него было бледным, а глаза отдавали нездоровой желтизной. Когда он говорил, во рту проглядывали редкие уцелевшие зубы.

Миновав с полдесятка шумных посетителей, стоявших вокруг, он оказался у изрезанного и ободранного по краям прилавка, похожего на морской берег после вторжения завоевателей между двух мысов-чайников. Дородная брюнетка была чем-то занята, так что он торопливо пробежал глазами список блюд, начертанный на черной доске крупными белыми буквами. Он сделал робкое движение рукой.

– Чашку чая, пожалуйста.

Брюнетка повернулась к нему. Из горлышка плотной темной струей полился чай, наполняя чашку с трещиной, похожей на волосок в молоке. Затем сквозь поднимавшееся облачко пара туда со звоном упала ложка.

– Что-нибудь еще?

– И помидоры с гренками, – нерешительно произнес он.

Взяв пододвинутую ему тарелку, он медленно выбрался из толпы, потом повернулся и направился к свободному столику в углу. От тарелки шел дразнящий аппетитный запах. Он взял нож и вилку и быстрым, точным движением мастерового отрезал краешек гренка с помидором и медленно отправил его в рот, с наслаждением жуя и едва замечая окружающих. Каждый легкий взмах ножа и вилки, каждый геометрически ровный надрез на гренке, каждое движение губ – все это слилось в сложный и размеренный процесс, доставлявший ему огромное удовольствие. Он ел медленно, спокойно и сосредоточенно, занятый только собой и тем, как пища согревает его тело и вновь возвращает к нормальной жизни. В полном народу кафе стоял знакомый ему предполуденный шум: раздававшееся отовсюду позвякивание чашек, блюдец и ложек напоминало музыку с переменами ритма. Многие годы он ел один, но так и не привык к одиночеству. Он и не мог к нему привыкнуть, а только временно к нему приспосабливался, в надежде, что однажды оно все-таки закончится. Эрнест мало что вспоминал из прошлого, а жизнь шла и шла своим чередом, так что он почти не замечал ее течения. У него почти не сохранилось ярких воспоминаний о прошедших годах, разве что о мертвых и умирающих, беспорядочно лежавших среди траншей и колючей проволоки во время Первой мировой войны. В последующие годы он то и дело повторял две фразы: «Я не должен жить здесь, в Англии. Я должен был погибнуть со всеми во Франции». Время отняло у него эти две фразы, от которых остался лишь безголосый, неясный образ. Он понял, что люди относятся к нему, словно он призрак, как будто он не из плоти и крови (так ему казалось), и с тех пор стал жить один. Жена от него ушла – как говорили, из-за его ужасного характера, а братья разъехались по другим городам. Потом он было подумал разыскать их, но решил этого не делать: ведь даже в этой его обособленности главным казалось желание жить дальше и принимать все как есть. Его не покидало смутное чувство, что возвращаться в прошлое, выискивать там памятные моменты юности, запахи и звуки, напоминавшие о лучших временах, – все это похоже на смерть. Он рассудил, что лучше оставить их в покое, потому что ему казалось вполне вероятным, что после смерти – когда бы она ни пришла – он снова со всем этим встретится. От военного невроза и контузии шрамов не осталось, так что он остался без пенсии после всего, что пережил на войне, но даже ему никогда не приходило в голову слово «несправедливость». Ему просто стало все равно: бремя прожитых лет раздавило его, сделав его жизнь вполне сносной и терпимой. Когда началась следующая война, она поначалу не очень-то его беспокоила, и даже проведенные в тюрьме дни и штрафы, которые его заставляли платить за то, что у него не было удостоверения личности или продуктовых карточек (или за то, что он с легким сердцем отдавал их дезертирам), не вывели его из состояния подавленного равнодушия. Кошмарные ночные часы, полные грохота орудий и разрывов бомб, вызывали в памяти давно позабытый смутный образ, когда он пустым взором смотрел в потолок съемной комнатенки в полуподвале, и даже пробуждали бессвязные слова двух безумных фраз. Однако, глядя с высоты прожитых им лет, война кончилась довольно быстро, и снова воцарилось равнодушие. Он кое-как сводил концы с концами, добросовестно обивая кушетки, диваны и стулья, не замечая никого вокруг. Когда становилось трудно найти работу и жилось тяжело, он не очень-то обращал на это внимание, а когда судьба ему улыбалась и денег хватало, он также не замечал особой разницы и тратил все заработанное на пиво, ни разу не задумавшись о том, что ему нужно новое пальто или пара крепких ботинок. Он доел с тарелки остатки гренок и помидоров и почувствовал на зубах чаинки. Закончив жевать, он закурил сигарету и снова оглядел сидевших вокруг людей. Было уже одиннадцать, и низкий зал кафе потихоньку пустел, в нем оставалось с десяток посетителей. Он слышал, как за одним столом говорили о скачках, а за другим – о войне, но слова эти лились к нему в уши и воспринимались где-то в отдаленных уголках сознания, оставляя его спокойным и сосредоточенным, пока он лениво рассматривал стоявшие в зале столы и стулья, образовывавшие некий узор. До двух часов дня работы не предвиделось, так что он намеревался просидеть в кафе до этого времени. Однако он вдруг смутился, что станет так долго сидеть за пустым столиком, встал и направился к прилавку за чаем и пирожными. Пока его обслуживали, зашли две девочки. Одна села за стол, а вторая, что постарше, встала к прилавку. Вернувшись к своему столику, он обнаружил, что за ним сидит девочка помладше. Он смутился и застеснялся, но все же сел на свое место, чтобы выпить чаю, и разрезал пирожное на четыре части. Девчушка не отрываясь смотрела на него, пока от прилавка не приблизилась старшая с двумя чашками горячего чая. Они сидели, говорили, пили чай, не обращая ни малейшего внимания на Эрнеста, который чувствовал, как ему понемногу передается их скрытое детское оживление. Он время от времени поглядывал на них, ощущая себя лишним, хотя смотрел на них мягко, добрыми, полными улыбки глазами. Девочка постарше, лет двенадцати на вид, была одета в коричневое пальто, которое было ей великовато. Хотя она почти все время говорила и смеялась, он обратил внимание, что лицо у нее бледное, а большие круглые глаза, которые могли бы показаться красивыми, оживленно поблескивают, свидетельствуя об отсутствии заботы и нужде.

Назад Дальше