Анна Павлова постигла эту прописную истину достаточно рано (в основном благодаря наставлениям Любови Федоровны, которая извлекла из своей многотрудной жизни тяжкий урок и намерена была остеречь дочь от собственных ошибок) и если продержалась в роли «монахини» слишком долго, то лишь потому, что никто не давал за ее блистательный талант хорошую цену. Но вот она заметила, что корзины, подаваемые ей, от спектакля к спектаклю становятся все роскошней. И к ним, и к долгожданным сафьяновым футлярам была приложена одна и та же карточка – с именем Виктора Дандре.
Тридцатипятилетний потомок древнего эмигрантского французского рода, барон, статский советник, сенатский прокурор, председатель ревизионной комиссии городской думы, он жил необычайно широко. Одна его квартира на Итальянской обходилась в пять тысяч рублей в год. С точки зрения Любови Федоровны, на ухаживания такого великолепного господина можно ответить благосклонно. Тем паче что Дандре был редкостно деликатен: к букетам и подаркам прилагались только его визитные карточки – никаких фривольностей, никаких пошлых записочек, даже самых сдержанных комплиментов вроде: «Блистающей звезде от восхищенного поклонника». Ну что ж, быть может, Дандре ненавидел плеоназмы, а без них какой комплимент?
Словом, Любовь Федоровна только приготовилась поговорить с Анной о Викторе Эмильевиче Дандре, как балерину пригласили на гастроли в Москву. И здесь произошло событие, которое бесконечно изумило маменьку, привыкшую видеть в своей дочери покорную монашенку.
Анна влюбилась.
И в кого? В своего же, что называется, брата, балетного танцора!
Его звали Михаил Михайлович Мордкин. Он был молод – старше Павловой всего лишь на два месяца – и поразительно красив. Его прозвали «Геракл балетной сцены». И в самом деле в его внешности было нечто античное: тщательно наработанная мускулатура, безупречные черты лица, золотые волосы и синие глаза… Воистину олимпиец!
Классическая правильность черт не делала его красоту холодной и невыразительной, напротив – она была необыкновенно эффектна. К тому же Михаил умел ее подать и беззастенчиво пленял публику Большого театра в главных партиях балетных спектаклей. Он славился напористой энергией танца не меньше, чем яркой колоритностью образов и сценическим темпераментом. Михаил отлично смотрелся в «исторических» театральных костюмах и легко чувствовал себя в них во время танца. Другим его прозвищем было – «Танцующий актер». Среди множества ролей Михаила Мордкина были испанский цирюльник Базиль в «Дон-Кихоте», капитан Феб в «Дочери Гудулы» (некая вариация «Эсмеральды» Цезаря Пуни, поставленного по «Собору Парижской Богоматери» Виктора Гюго) и воин-наемник Мато из древнего Карфагена (балет «Саламбо» по Флоберу). Михаил Мордкин родился быть любовником и героем, стал танцовщиком героического амплуа, однако он умел быть удивительно трогательным. Например, в «Саламбо» его Мато умирал так, что дамы в зале рыдали чуть не в голос и начинали ненавидеть главную героиню, ставшую причиной смерти этого обворожительного мужчины.
Короче, о Мордкине вполне можно сказать, что поклонницы его творчества носили его на руках и выстраивались к нему в очередь.
Впрочем, он был разборчив, не сказать – привередлив.
Недоброжелатели, петербургские танцовщики, которые завидовали не столько таланту Мордкина, сколько его ослепительной внешности, насмешливо прозвали его «московский калач». Но именно этот «калач» заставил блистательную Павлову на некоторое время потерять голову.
В Москве хореограф Александр Горский поставил в декабре 1905 года свой вариант балета «Дочь фараона», полностью переработав старинный спектакль Петипа. Анна Павлова должна была 15 января 1906 года выступить в нем в главной роли. Ее партнером стал Михаил Мордкин.
Она произвела на «калача» огромное впечатление. И все же оно было ничтожно по сравнению с тем впечатлением, которое на Павлову произвел он!
Привыкнув видеть в своих партнерах не то братьев (ну, в крайнем случае, кузенов), не то вовсе существа бесполые, некоторую разновидность евнухов, Павлова не ощущала в них мужчину. Привыкнув к откровенности сценических костюмов, она никогда не устремляла взгляд туда, куда смотрит при виде обтянутого трико танцовщика всякая нормальная женщина. А ведь популярность Мордкина у московских утонченных дам объяснялась не только его редкостными балетными достоинствами, сколько не менее редкостными достоинствами мужскими! Он обладал неописуемым даром вызывать желание. Причем провоцировал женщин на эти вспышки порою невзначай, а порою совершенно сознательно, просто чтобы самоутвердиться. Однако влечение его в к Павловой было искренним, так же, как и ее тяга к нему. И эта взаимная вспышка чувств, разумеется, не осталась незамеченной.
Мордкин привык брать женщин везде, где они попадались, – было бы желание! Причем более всего важно было, чтобы желание появилось у него, а в женской готовности отдаться он не сомневался. Что было естественно – ему никто не мог отказать. Более того – дамы шли на самые разные ухищрения, чтобы затащить его в постель.
Из уст в уста среди московских танцовщиков и балетоманов ходила не то сплетня, не то байка о некоей даме из самого высшего общества, которая влюбилась в Мордкина и не пропускала ни одного спектакля с его участием. И вот как-то раз она, сидя в простой черной карете, подстерегла актера у служебного выхода. Двое слуг, невзирая на сопротивление Михаила, втолкнули его в карету, а сами остались на улице. Кучер нахлестывал лошадей, пока…
О том, что именно происходило, Михаил никогда не рассказывал, отделывался лишь намеками, из которых, однако, можно было понять, что дама целовала ему руки и рыдала, умоляя овладеть ею. Ну, он был слишком галантен, чтобы заставлять ее просить слишком долго, и не без любопытства внял ее мольбам. Через несколько минут после свершившегося он был высажен в полуквартале от своего дома. La scéne d’amour[2] показалась ему выше всяких похвал. Тем паче что спустя неделю она повторилась, и на сей раз Мордкин уже не сопротивлялся слугам, а даме вообще не пришлось тратить время на просьбы. Эти les scénes[3] повторялись примерно раз в неделю, ну, раз в десять дней, причем потом Мордкин обнаруживал у себя в кармане то золотые часы, то золотой же портсигар с эмалевым павлином на крышке, в оперенье которого были вкраплены сапфиры, изумруды и рубины, то булавку для галстука с баснословным бриллиантом, то еще какие-нибудь милые, прелестные подарочки. Самое захватывающее, что Мордкин не видел лица своей любовницы: окна кареты всегда были зашторены наглухо. То есть он так уверял… Насколько мог судить Мордкин на ощупь, дама оказалась не слишком юна, однако опытна и страстна. Словом, Михаил был немало огорчен, когда неожиданная любовница исчезла из его жизни так же внезапно, как появилась в ней. Возможно, конечно, она уехала лишь на время, однако Михаил ощущал немалую пустоту… И надо же, чтобы в это самое время он познакомился с Анной Павловой!
Сразу было видно, что эти двое пылают друг к другу страстью. Но как неразборчивость Мордкина, так и монашеский образ жизни петербургской балерины были общеизвестны. Впрочем, судя по взглядам, которые Анна бросала на своего нового партнера, она вполне готова была расстаться со своей хваленой праведностью. В глазах Михаила уже блестела улыбка победителя, как вдруг…
Как вдруг Анна прихворнула. Два дня она не покидала снятой для нее квартиры на Никитской, а когда вновь появилась в театре, у всех создалось впечатление, будто гостью подменили. О нет, она танцевала с прежним блеском, она вгоняла прочих в пот своей неутомимостью, своей работоспособностью, своей готовностью снова и снова репетировать одну и ту же сцену… Но в глазах ее, обращенных на Мордкина, погас свет. Сдержанность ее граничила с отвращением, она сторонилась того, к чему откровенно рвалась еще недавно, а при первой же попытке слишком уж рьяно поддержать ее между ног отпрянула с такой неприкрытой брезгливостью, что Михаил вполголоса выругался. Чудилось, эту «спящую красавицу», пробудившуюся для любви, вновь околдовала и погрузила в зачарованный сон злая фея Карабос!
Оскорбленный Мордкин сильно переживал, однако, что и говорить, он был прежде всего актером, профессионалом, а уж потом героем романтических грез, поэтому на его работе сердечное разочарование никак не отразилось. И все же он не мог найти объяснения столь внезапному превращению пылкой девушки в ледышку. Теперь ее в постель Мордкина и калачом не заманишь. Московским калачом!
Он не знал, огорчаться или злиться. Потом пожал плечами. Ну ладно, все равно Павловой скоро уезжать. К тому же около служебного подъезда вновь появилась знакомая карета, и Мордкин с восторгом предался les gamineries d’amour[4], по которым успел порядочно наскучаться.
Анна же вернулась в Петербург с израненным сердцем. Ей было тем паче тяжело, что потрясение, которое она испытала в Москве и о котором ей отвратительно было даже вспоминать, не то что кому-то рассказывать о нем, усугубилось недовольством работой. Уж, казалось бы, она достигла всего, чего хотела, – стала одной из прим императорского балета. Забыта убогая квартирка на Коломенской – снят дом на Английском проспекте, а в том доме устроен репетиционный зал с зеркалами, где она может заниматься в свое удовольствие, в любое время дня и ночи. И – даже без помощи покровителя! – одета она теперь, как кукла. Всего добилась сама, на свои деньги съездила наконец-то в Милан, к знаменитой синьоре Беретта. И все же недовольна! Ведь счастье – как мотылек, которого невозможно поймать. То же и успех. Достигнутый – Анне уже не интересен. Словно бы, оторвавшись от театра, она смогла взглянуть на него, на себя, на весь Петербург со стороны – и убедилась: прав, к сожалению, Фокин – здесь все безнадежно устарело, от репертуара и хореографии до отношения к актерам. Кшесинская толстеет, становится неповоротливей, однако легконогой Павловой в жизни не завладеть ее партиями, потому что кто она – и кто Кшесинская! Вот если бы изменилась хореография спектаклей, стала более органичной музыке, более современной, более… ну, спортивной, что ли, – тогда понятно было бы, что новую ткань танца может соткать, новый узор может вышить только Павлова! И нужно менять одежду для танца. Тюник словно бы оттаскивает танцовщицу на проторенные дороги, на исхоженные пути. Нужны новые, стильные одежды, какие-то развевающиеся, свободные, легкие…
Словно бы ответом на ее сомнения явилось выступление в Петербурге знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан.
– Да она совсем голая! – негодующе шептал кто-то за спиной Павловой, которая смотрела выступление эксцентричной американки из партера.
И верно – ни корсета, ни трико, ни лифа. Свободный разлет складок ее хитона (о чем-то в таком роде мечтала и Анна, представляя себе новые, стильные одеяния) не скрывает вызывающей наготы, которая перестает смущать уже через мгновение, настолько все гармонично: музыка, движения – танцовщица словно летит на гребне волны! – одежда и эта нагота. Чудится, все здесь сплошная импровизация… но неужели мыслима импровизация такого качества? Хотя она отшвыривает со своего пути все классические движения и позы, и это уж слишком, но кое-что у нее, конечно, можно перенять. Удивительно – танцует одна, вот хотя бы амазонку, но полное впечатление, будто вокруг еще как минимум полсотни таких же «дев Артемиды» – пламенных, полунагих, опьяненных битвой…
Как сделать так, чтобы, когда ты танцуешь в одиночестве, зрители даже без декораций видели вокруг тебя заколдованный лес, как, например, в «Лебедином озере»? И само это озеро, по которому плывет белый лебедь… лебедь, который поет перед смертью…
Фантазия о «Лебеде» Сен-Санса зародилась у Анны Павловой на концерте Айседоры Дункан.
После этого концерта, после многочисленных разговоров с Фокиным, который всегда был бунтарем, она стала добиваться гастрольных поездок по России и за границу. Это оказалось легче, чем она думала: за многочисленные «крамольные» высказывания против иерархии императорского балета Павлова была временно «отлучена» от сцены. Она моментально воспользовалась случаем, чтобы отправиться в зарубежные гастроли.
Тем временем Любовь Федоровна с сожалением простилась с мыслью «пристроить» дочь под крылышко Виктора Дандре. К тому же его знаки внимания оставались столь же бесплотными и высокодуховными, как прежде. Видимо, в Анне он видел только некий прекрасный образ, коему платонически поклонялся. Любовь Федоровна, жизнь которой некогда разбилась оттого, что мужчины видели в ней отнюдь не образ, а сугубую плоть, все же втихомолку презирала «обожателей». Мужчина может быть только мужем или любовником. А Дандре… Да бог с ним! Аня хочет уехать за границу – значит, надо ехать.
Гастроли начались в 1908 году в Гельсингфорсе, продолжились в Стокгольме, Копенгагене, Праге, в городах Германии и закончились в Берлине. Этот год можно считать началом международного признания Анны Павловой.
Тот самый «чиновник при дирекции Императорских театров Дягилев», некогда уволенный за ненужные новации, теперь собирался устроить в Париже «Русские балетные сезоны». Фокин жаждал танцевать у него и уговорил попытаться попробовать Павлову.
Возможность выступать в труппе Сергея Дягилева в Париже была для нее своего рода реваншем за отлучение от императорской сцены, а для Дягилева участие Анны Павловой в его антрепризе означало гарантию успеха: слух о ее таланте, об успехе гастролей шел по Европе. Неудивительно, что он решил поместить в театре «Шатле» на афишу своего первого «Русского сезона» в 1909 году рисунок Валентина Серова с изображением Павловой в «Сильфидах», из которых потом родилась знаменитая «Шопениана» в постановке Фокина. С Павловой танцевал Михаил Обухов. Тогда же Фокин, который был должен Анне немалую сумму денег, в качестве возмещения долга поставил для нее «Лебедя» на музыку Сен-Санса.
Французы наградили Академическими пальмами Фокина, Вацлава Нижинского, режиссера Григорьева и Анну Павлову. Однако феерическое выступление в Париже окончилось очень скоро.
Почему Анна Павлова оставила «Русские сезоны»? Ей не нравилась музыка Стравинского в «Жар-птице»: казалась недостаточно мелодичной. А Дягилев упивался Стравинским и с легкостью заменил недовольную Павлову Тамарой Карсавиной. После этого Анна Павлова танцевала лишь в семи дягилевских спектаклях во время гастролей 1911 года в Лондоне.
К тому же Павлова, великая balerina absoluta, балерина классического стиля, ни душой, ни телом не принимала эстетики тех хореографов-новаторов, которые вслед за Фокиным пришли в «Русские балеты Дягилева» и произвели революцию в мире танца. От Айседоры Дункан и К° она готова была принимать вольные костюмы и то, что французы называют l’expression[5], но с полным отвержением эстетики классического балета (его Айседора Дункан ненавидела со всем своим вулканическим темпераментом!) Анна Павлова не могла согласиться.
Она любила повторять, что красота танца значила для нее всё, а уродство – ничего (и она категорически отвергала то, что казалось ей уродливым, и, в частности, некоторые пластические элементы новой хореографии). По ее суждению, красота дарила людям счастье и приближала к совершенству. Дягилев же был ищущим новатором, всегда стремившимся удивить публику. В постановках его труппы танец подчас оттесняли на второй план художественно-постановочные элементы: декорации и костюмы, которые для него создавали, скажем, Ларионов или Пикассо. Для Павловой все это было неприемлемо.
И все же, все же, все же главное было не в этом! И не только в том, что Дягилев отказался ставить «Жизель» именно для нее и именно так, как она хотела. Ни Дягилев, ни дирекция Императорского балета не могли измениться ради Павловой до такой степени, чтобы весь репертуар, все собственное видение балета перестроить сугубо под нее, под ее самовыражение, под ее требования. И у Дягилева, и в Петербурге она была всего лишь одной из многих, может быть, лучшей, но все же – на чьем-то фоне, а фон менялся, он вполне мог сделаться неожиданно ярким и заслонить приму… Этого Павлова со своим эгоистическим видением мира и восприятием балета перенести не могла. Она норовила весь мир переделать под себя с тем же великолепным l’aplomb[6], с каким, например, самоуправствовала в музыке для своих танцев.
«Было невозможно объяснить Павловой, что композитор лучше судит о темпе, в котором следует исполнять его произведения, – сокрушенно вспоминал пианист и дирижер ее труппы Уолтер Хайден. – Павлова требовала играть побыстрее здесь, помедленнее там, фразы выбросить, фразы вставить, отдельные пассажи абсурдно растянуть. Вместо того чтобы танцевать под музыку, она хотела, чтобы музыка играла под нее. Темпы приходилось менять… даже если оказывалась мала сцена, но еще чаще, если Павловой хотелось этого без всякой причины».
Протесты приводили Павлову в такую ярость, что она поднимала страшные скандалы на всех языках, которыми владела. Отчаянно жестикулировала, топала, но, не зная необходимых терминов, не могла толком выразить своих требований. Доводила всех кругом до белого каления – Хайден не раз в ярости поддавал партитуру ногой так, что ноты веером разлетались по сцене.
Однако… однако при этом…
«Когда появилась на сцене Анна Павлова, мне показалось, что я еще никогда не видел подобного той не человеческой, а божественной красоте и легкости, совершенно невесомой воздушности и грации, «порхливости», какие явила Анна Павлова. С первой минуты я был потрясен и покорен простотой и легкостью ее пластики: никаких фуэте, никаких виртуозных фокусов – только красота и только воздушное скольжение – такое легкое, как будто ей не нужно было делать никаких усилий, как будто она была божественно, моцартовски одарена и ничего не прибавила к этому самому легкому и самому прекрасному дару. Я увидел в Анне Павловой не танцовщицу, а ее гения, склонился перед этим божественным гением и первые минуты не мог рассуждать, не мог, не смел видеть никаких недостатков, никаких недочетов – я увидел откровение неба и не был на земле…» Это отзыв Сергея Лифаря, выдающегося танцовщика группы Дягилева. Таланты ревнивы и завистливы, и такой беззащитно-восхищенный отзыв значит много!