Жестом предложив Дэлглишу кресло напротив своего, Этьенн снова сел и сказал:
— Клаудиа вручила мне ваше письмо, но будьте добры, избавьте меня от повторных соболезнований. Они вряд ли могут быть искренними. Вы не знали моего сына.
— Нет необходимости знать человека, чтобы испытывать сожаление из-за того, что он умер таким молодым и так нелепо, — ответил Дэлглиш.
— Вы, разумеется, правы. Смерть молодых всегда особенно горька своей несправедливостью: молодые уходят, старики остаются жить. Вы что-нибудь выпьете? Вино? Кофе?
— Кофе, пожалуйста, сэр.
Этьенн вышел в коридор, закрыв за собой дверь. Дэлглиш услышал, как он крикнул что-то, кажется, по-французски. Справа от камина висел вышитый шнур звонка, однако Этьенн явно предпочитал не пользоваться им в своих отношениях с домочадцами. Вернувшись и сев в кресло, он сказал:
— Вам необходимо было приехать, я это понимаю. Однако мне нечего сказать, я не могу вам ничем помочь. Я не знаю, отчего умер мой сын, если только — а по-моему, такое объяснение правдоподобнее всего — это не было несчастной случайностью.
— Есть целый ряд странностей в его смерти, которые заставляют предположить здесь намеренность. Я знаю, вам должно быть тяжело слушать все это, и очень сожалею.
— Какие же это странности?
— Тот факт, что он умер от отравления угарным газом в кабинете, где бывал очень редко. Оборванный оконный шнур, который лопнул, когда за него потянули, так что открыть окно оказалось невозможно. Исчезнувший магнитофон. Съемный кран на газовом камине, который мог быть снят после того, как камин зажгли. Положение тела.
— В том, что вы сообщили, для меня нет ничего нового, — сказал Этьенн. — Вчера приезжала моя дочь. Все это — лишь косвенные улики. Отпечатки пальцев на газовом кране были?
— Только смазанное пятно. Кран слишком мал для сколько-нибудь полезной информации.
— Даже если собрать все эти предположения воедино, — сказал Этьенн, — они все же выглядят менее… странно, — вы ведь это слово употребили? — чем предположение, что Жерар был убит. Странности — не улики. Я опускаю вопрос о змее. Мне известно, что в Инносент-Хаусе завелся какой-то зловредный шутник. Его — или ее — деяния вряд ли требуют внимания коммандера Скотланд-Ярда.
— Требуют, сэр. Если они осложняют, запутывают или каким-то образом связаны с расследованием убийства.
В коридоре послышались шаги. Этьенн тотчас же встал, прошел к двери и открыл ее для экономки. Она вошла с подносом, на котором стояли фарфоровый кофейник, керамический кувшин, сахарница и одна большая чашка. Она поставила поднос на стол и, взглянув на Этьенна, немедленно вышла из комнаты. Этьенн налил кофе в чашку и принес ее Дэлглишу. Ясно было, что сам он пить кофе не будет, и Дэлглиш задался вопросом, не есть ли это тактический ход, к тому же не очень тонкий, цель которого — поставить его в невыгодное положение? Маленького столика рядом с его креслом не было, так что ему пришлось поставить чашку на каминную доску.
Снова сев в кресло, Этьенн сказал:
— Если моего сына убили, я хочу, чтобы его убийца предстал перед справедливым судом, каким бы не соответствующим понятию справедливости этот суд ни был. Возможно, нет необходимости говорить об этом, но мне важно это сказать, и важно, чтобы вы поверили: если вам покажется, что я вам не помогаю, это лишь потому, что мне нечем помочь.
— У вашего сына не было врагов?
— Мне о таких ничего не известно. У него, несомненно, были соперники и конкуренты в профессиональной области, были недовольные им авторы, коллеги, которым он не нравился или был неприятен, которые ему завидовали. Это обычно для любого человека, которому сопутствует успех. Но я не знаю никого, кто стремился бы его уничтожить.
— Не было ли чего-нибудь в его прошлом… или в вашем? Нанесенная кому-то давняя или воображаемая обида или несправедливость, которые могли породить стойкую неприязнь?
Этьенн помолчал, прежде чем ответить, и Дэлглиш впервые осознал, как тихо в этой комнате. Вдруг в камине негромким взрывом треснуло полено и искры дождем посыпались на каминную плиту. Этьенн смотрел на огонь. Он сказал:
— Неприязнь? Когда-то моими врагами были враги Франции, и я боролся с ними единственно возможным для меня способом. У тех, кто от этого пострадал, могут быть сыновья и внуки. Нелепо было бы вообразить, что кто-то из них пытается осуществить искупительную месть. Кроме того, есть ведь и мои соотечественники — французы, чьи близкие были расстреляны как заложники из-за действий участников Сопротивления. Кое-кто мог бы сказать, что у них есть вполне законные основания испытывать недовольство, но ведь не против моего сына. Я советую вам сконцентрировать свое внимание на настоящем, а не на прошлом, и именно на тех людях, кто имел доступ в Инносент-Хаус. Это представляется мне самоочевидной линией расследования.
Дэлглиш взял с каминной плиты свою чашку. Кофе — черный, как он любил, был все еще слишком горячим. Он поставил чашку обратно и сказал:
— Мисс Этьенн говорила нам, что ваш сын регулярно навещал вас. Вы обсуждали дела фирмы?
— Мы ничего не обсуждали. Сын, очевидно, испытывал потребность держать меня в курсе происходящего, но он не спрашивал моего совета, а я ему советов не давал. Меня больше не интересуют дела компании, они уже мало интересовали меня в последние пять лет работы в фирме. Жерар хотел продать Инносент-Хаус и переехать в Доклендс. Думаю, никакой тайны в этом нет. Он считал, что это необходимость, и несомненно, что так оно и было. Несомненно, так оно есть и сейчас. Я не очень ясно помню наши беседы: говорили о деньгах, о приобретениях, об изменениях в штате сотрудников, об арендных ценах, о возможных покупателях Инносент-Хауса. Сожалею, но моя память теперь не отличается точностью.
— Однако те годы, что вы работали в издательстве, не были для вас несчастливыми?
Дэлглиш заметил, что этот вопрос показался его собеседнику неуместным. Он дерзнул ступить на запретную территорию.
— Ни счастливыми, ни несчастливыми, — ответил Этьенн. — Я вносил свою лепту, хотя, как я уже сказал, в последние пять лет она становилась все менее значительной. Сомневаюсь, что какое-нибудь другое дело устраивало бы меня больше, чем это. Генри Певерелл и я — мы оба слишком надолго задержались. В последний раз я побывал в Инносент-Хаусе, когда нужно было помочь развеять прах Певерелла над Темзой. Больше моей ноги там не будет.
— Ваш сын, — сказал Дэлглиш, — планировал целый ряд перемен, некоторые из его планов, вне всякого сомнения, были восприняты с неудовольствием.
— Любые перемены вызывают неудовольствие. Я рад, что теперь могу быть для них недосягаем. Некоторым из нас — из тех, кому не по душе кое-какие стороны современного общества, — очень повезло. Нам больше не приходится жить в нем.
Взглянув на сидевшего напротив Этьенна, Дэлглиш, принявшийся наконец за кофе, увидел, что тот так напряжен в своем кресле, будто готов вот-вот вскочить на ноги. Он живо представил себе, что Этьенн — истинный отшельник: ему тяжко переносить чье-то общество, кроме общества самых близких, живущих вместе с ним людей, дольше определенного времени, и что терпение его на пределе. Пора было уезжать, он больше ничего не узнает.
Несколькими минутами позже, когда Этьенн провожал гостя к выходу из дома, оказывая ему любезность, которой тот не ожидал, Дэлглиш сказал что-то об архитектуре и возрасте дома. Из всего сказанного им только это и вызвало сколько-нибудь заинтересованный отклик хозяина:
— Фасад — эпоха королевы Анны, как, впрочем, вы и сами знаете, а интерьер дома — в основном эпохи Тюдоров.[93] Первоначально на этом месте стоял другой, более раннего времени дом. Как и храм, он построен на стенах древнеримского поселения Отона, отсюда и название дома.
— Я подумал, что мог бы зайти в церковь, если бы вы разрешили мне ненадолго оставить здесь машину…
— Разумеется.
Однако разрешение прозвучало не очень любезно, будто даже присутствие «ягуара» во дворе было нарушающим покой вторжением. Не успел Дэлглиш выйти за дверь, как она плотно захлопнулась за ним, и он услышал скрежет засова.
39
Дэлглиш опасался, что найдет дверь церкви запертой, но она подалась под его рукой, и он вошел в тишину и простоту храма. Воздух здесь был очень холодный, пахло землей и известкой — совсем не церковный запах, домашний и вполне современный. Храм был обставлен очень скудно. Каменный алтарь, над ним — греческое распятие, несколько скамей, две большие глиняные вазы с засушенными цветами по обе стороны алтаря и стойка с брошюрами и путеводителями. Он сложил банкноту и опустил ее в прорезь ящика, затем взял один из путеводителей и сел на скамью — внимательно его просмотреть, поражаясь тому, что его вдруг охватило чувство какой-то пустоты и угнетенности. Ведь эта церковь — одно из самых древних храмовых строений в северной Англии, может быть, даже самое древнее, единственный сохранившийся памятник англо-кельтской церкви в этой части страны. Эта церковь была основана святым Седлом, сошедшим на берег у древнеримского форта Отона давным-давно, еще в 653 году. Храм простоял здесь, лицом к холодному, негостеприимному Северному морю, тринадцать веков. Именно в этом храме, а не где-нибудь еще, ему должны были бы слышаться замирающее эхо григорианских хоралов и тихий шепот молящихся, вот уже 1300 лет звучавшие в этих стенах.
39
Дэлглиш опасался, что найдет дверь церкви запертой, но она подалась под его рукой, и он вошел в тишину и простоту храма. Воздух здесь был очень холодный, пахло землей и известкой — совсем не церковный запах, домашний и вполне современный. Храм был обставлен очень скудно. Каменный алтарь, над ним — греческое распятие, несколько скамей, две большие глиняные вазы с засушенными цветами по обе стороны алтаря и стойка с брошюрами и путеводителями. Он сложил банкноту и опустил ее в прорезь ящика, затем взял один из путеводителей и сел на скамью — внимательно его просмотреть, поражаясь тому, что его вдруг охватило чувство какой-то пустоты и угнетенности. Ведь эта церковь — одно из самых древних храмовых строений в северной Англии, может быть, даже самое древнее, единственный сохранившийся памятник англо-кельтской церкви в этой части страны. Эта церковь была основана святым Седлом, сошедшим на берег у древнеримского форта Отона давным-давно, еще в 653 году. Храм простоял здесь, лицом к холодному, негостеприимному Северному морю, тринадцать веков. Именно в этом храме, а не где-нибудь еще, ему должны были бы слышаться замирающее эхо григорианских хоралов и тихий шепот молящихся, вот уже 1300 лет звучавшие в этих стенах.
Кажется ли здание священным или лишенным святости — это проблема личного восприятия, и то, что ему не удалось ощутить ничего, кроме охватившего его чувства внутреннего разлада, какое он часто испытывал, оставаясь наедине с собой, было вызвано недостатком собственного воображения, а не самим храмом. Он жалел, что, сидя здесь в полной тишине, он не может слышать море: это была не просто потребность — почти тоска по неумолчному шуму приливов и отливов, который более, чем любой другой природный звук, трогал ум и сердце ощущением неумолимого хода времени, целых веков неизвестных и непознаваемых человеческих жизней, наполненных кратковременными бедами и еще более кратковременными радостями. Однако он пришел сюда не философствовать, а поразмышлять над убийством и над его прямым разлагающим влиянием. Дэлглиш отложил путеводитель и принялся анализировать в уме только что состоявшуюся беседу.
Встреча его не удовлетворила. Эта поездка была необходима, но оказалась еще менее продуктивной, чем он опасался. И все же он не мог избавиться от настойчивого ощущения, что в Отона-Хаусе он должен был узнать что-то очень важное, о чем Жан-Филипп Этьенн предпочел умолчать. Разумеется, вполне возможно, что Этьенн не умолчал, а просто забыл об этом или счел это «что-то» несущественным, а может быть, и не подозревал, что знает. Дэлглиш снова подумал о главном факте тайны убийства — о пропавшем магнитофоне, о царапинах во рту Жерара Этьенна. Убийце необходимо было поговорить со своей жертвой перед смертью, говорить с Жераром Этьенном даже тогда, когда тот умирал. Преступник (или преступница) хотел, чтобы Этьенн знал, почему он умирает. Что это было — всепоглощающее тщеславие убийцы или какая-то другая причина, кроющаяся в прошлой жизни жертвы? А если так, то часть этой жизни была здесь, в Отона-Хаусе, и он, Дэлглиш, не сумел ее отыскать.
Он и раньше задумывался над тем, что заставило Жана-Филиппа Этьенна в конце жизни поселиться на этом болотистом клинышке чужой страны, на мрачном, продуваемом всеми ветрами морском берегу, где топь лежит промокшей ветхой губкой, вбирающей в себя влагу с самого края холодного Северного моря. Тосковал ли он когда-нибудь по горам своей родной страны, той области, где жил когда-то, по перекличке веселых французских голосов на улицах и в кафе, по звукам, запахам, краскам сельской Франции? Зачем он приехал в это безлюдное место — забыть о прошлом или снова его пережить? Какое отношение могли иметь те несчастливые и такие далекие события к смерти — почти через полвека! — его сына, рожденного матерью-англичанкой, появившегося на свет в Канаде и убитого в Лондоне? Какие щупальца — если только они и в самом деле существовали — протянулись из тех знаменательных лет, чтобы обвиться вокруг шеи Жерара Этьенна?
Дэлглиш взглянул на часы. Оставалась еще целая минута до половины двенадцатого. Он успеет посмотреть памятники в храме Святого Георгия в Брадуэлле, но после этого краткого посещения у него уже не будет благовидного предлога не поехать назад, в Лондон, на ленч в Скотланд-Ярде.
Он все еще сидел на скамье, держа в опущенной руке путеводитель, когда дверь церкви отворилась и вошли две пожилые женщины. Они были одеты и обуты для долгой ходьбы, а за плечами у каждой был небольшой рюкзак. Женщины казались расстроенными и немного напуганными тем, что застали его в церкви, и Дэлглиш, подумав, что им может быть неприятно присутствие одинокого мужчины, поспешно пробормотал «Доброе утро» и вышел. На мгновение обернувшись в дверях, он увидел, что они уже опустились на колени, и задался вопросом, что же такое они находят здесь, в этом тихом месте, и не смог ли бы он найти то же самое, если бы пришел сюда с большим смирением?
40
Квартира Жерара Этьенна в Барбикане была на восьмом этаже. Клаудиа Этьенн обещала, что будет ждать их там в четыре часа, и когда Кейт позвонила, дверь тотчас же открылась и Клаудиа отступила в сторону, чтобы дать им пройти.
День уже начинал меркнуть, но большая прямоугольная комната все еще была полна света, как это бывает с комнатами, хранящими тепло лучей даже после захода солнца. Длинные, кремового цвета занавеси — похоже, из тонкого полотна, — не были задернуты, и за парапетом балкона открывался прекрасный вид на озеро и на изящный шпиль одной из церквей лондонского Сити. Первой реакцией Дэниела было желание, чтобы эта квартира оказалась его собственной; второй — что никогда ни одна из посещенных им квартир, принадлежавших жертвам убийства, не выглядела такой безличной, такой упорядоченной, не захламленной обломками ушедшей жизни. Это помещение походило на выставочную квартиру, тщательно обставленную, чтобы привлечь покупателя. И это был бы богатый покупатель: в квартире не было ничего недорогого. Однако Дэниел был не прав, решив, что она безлична: она так же много говорила о своем владельце, как большинство перегруженных мебелью гостиных в пригородных домах или спальня проститутки. Здесь он смог бы легко сыграть в известную телеигру «Опишите хозяина этой квартиры». Мужчина, молодой, богатый, с изысканным вкусом, организованный, неженатый — в комнате не было ничего женственного. Явно музыкален: дорогой стереофонический музыкальный центр можно увидеть в квартире любого достаточно обеспеченного холостяка, а вот рояль… Вся мебель здесь была современной: светлое неполированное дерево, элегантного дизайна шкафчики, книжные шкафы, секретер. В дальнем конце комнаты, близ двери, очевидно, ведущей в кухню, — круглый обеденный стол с шестью соответствующими по стилю стульями. Камина не было. Центром внимания в комнате было окно, и лицом к нему, у низкого журнального столика, полукругом располагались длинный диван и два кресла мягкой черной кожи. Фотография здесь была только одна. На низком книжном шкафу, в серебряной рамке, стоял кабинетный портрет девушки, очевидно, невесты Жерара Этьенна. Прекрасные светлые волосы, спускаясь от центрального пробора, обрамляли продолговатое, с тонкими чертами и большими глазами лицо; рот, пожалуй, маловат, но верхняя губа полная и красиво очерченная. Дэниел подумал: интересно, это тоже приобретенный им предмет роскоши? Понимая, что слишком пристальное внимание к портрету может показаться оскорбительным, он повернулся к единственной в этой комнате картине, большому полотну маслом — портрету Жерара Этьенна с сестрой, висевшему на стене против окна. Зимой, когда задергивались шторы, яркая картина, очевидно, становилась центром внимания, ее краски, форма, работа кисти выразительно, чуть ли не агрессивно говорили о мастерстве художника. Наверное, на этой неделе или на следующей диван и кресла были бы повернуты лицом к картине, что для Этьенна официально обозначило бы начало зимы. Такое проникновение в повседневную жизнь погибшего человека показалось Дэниелу иррациональным и нарушающим душевное равновесие. В конце концов, здесь не было ни малейшего признака присутствия Этьенна, никаких незначительных, но трагических остатков неожиданно прервавшейся жизни: недоеденной еды, раскрытой книги, лежащей корешком вверх, полной пепельницы — обычного небольшого беспорядка и неразберихи повседневного существования.
Он увидел, что Кейт стоит, рассматривая картину. Это было довольно естественно. Все знали, что она любит современную живопись. Кейт повернулась к Клаудии Этьенн:
— Это ведь Фрейд,[94] не правда ли? Замечательно!
— Да. Наш отец заказал ее, чтобы подарить Жерару в день рождения, когда ему исполнился двадцать один год.
Здесь есть все, думал Дэниел, придвигаясь поближе к Кейт, — красивое надменное лицо, интеллект, самоуверенность, убежденность в том, что жизнь в твоей власти, стоит только руку протянуть. Рядом с этой центральной фигурой сестра Жерара выглядела более юной, хрупкой, ранимой; она смотрела на художника настороженными глазами, словно говоря: «Попробуй только написать это плохо!»