Первородный грех - Джеймс Филлис Дороти 6 стр.


— Кто там мог провести расследование? Разве кто-нибудь в издательстве был вне подозрений?

— В этом, разумеется, и заключалась главная трудность. Как тогда, так и теперь никто у них не свободен от подозрений. Мне представляется, что Этьенн принял стратегию старшего преподавателя в закрытой школе, знаете — «Если мальчик, который это сделал, явится ко мне в кабинет тайком от всех после того, как приготовит уроки, и вернет эти документы, никто никогда больше ничего об этом не услышит!». В школе такое никогда не срабатывало. Не думаю, что это могло пройти более успешно и в издательстве. Наверняка конверт взял кто-то из своих, так что это — дело внутреннее, а ведь у них не такой уж большой штат, всего-то двадцать пять человек, не считая пятерых компаньонов-директоров. Большинство — старые, преданные фирме сотрудники, а у остальных, как говорят, имеется алиби.

— Так что происшедшее по-прежнему остается загадкой?

— Так же, как и второй инцидент. Второй серьезный инцидент… думаю, мелкие беды там тоже случались, только про них молчат. Он касается Стилгоу, и очень хорошо, что им пока удается не доводить случившееся до его сведения и что покамест сам инцидент не стал общественным достоянием. У старика появились бы реальные основания подкормить свою паранойю. По всей вероятности, когда были вычитаны гранки и некоторые изменения согласованы со Стилгоу, их запаковали и оставили на ночь под крышкой конторки в приемной, откуда их должны были забрать на следующее утро. Кто-то их распаковал и испортил, изменив некоторые имена, пунктуацию, вычеркнув пару-тройку предложений. К счастью, печатник, который их получил, был человек умный и добросовестный и решил, что некоторые изменения выглядят странно. Он позвонил в издательство — проверить. Компаньонам как-то удалось — Бог его знает как! — с этой неожиданной бедой справиться и сохранить все в тайне от сотрудников и даже от Стилгоу. Выйди эта история наружу, фирме пришлось бы ой как худо. Как я понимаю, теперь все пакеты и все бумаги хранятся до утра под замком, и во всех других отношениях систему охраны в издательстве тоже ужесточили.

Дэлглиш подумал: а может, человек, совершивший такое, с самого начала хотел, чтобы новые исправления заметили? Он, по всей видимости, и не имел целью ввести кого-либо в заблуждение, так слаба была попытка их скрыть. Вряд ли ему было бы трудно так исправить гранки, чтобы книге был нанесен серьезный вред, а изменения не вызвали бы подозрений у печатника. Странно и то, что анонимщик не упомянул в письме к Стилгоу об исправлениях, внесенных в его текст. Либо анонимщик (или анонимщица) не знал об этом, что исключило бы из числа подозреваемых пятерых компаньонов, либо не хотел снабжать Стилгоу доказательствами, которые могли бы оправдать его желание забрать из издательства книгу. Интересная загадочка, но слишком мелкая, чтобы предложить старшему офицеру полиции тратить на нее время.

Больше ни слова не было сказано об издательстве «Певерелл пресс», пока они пили кофе в библиотеке клуба. Экройд наклонился вперед и, слегка волнуясь, спросил:

— Так я могу сказать лорду Стилгоу, что вы постараетесь разуверить его жену?

— Мне очень жаль, Конрад, но — нет. Я получу для него письмо о том, что у полиции нет оснований подозревать какую бы то ни было нечестную игру во всех тех случаях, что непосредственно его касаются. Очень сомневаюсь, что письмо поможет, если его жена суеверна, но это его проблема и ее беда.

— А как с другой неприятностью в издательстве?

— Если Жерар Этьенн полагает, что нарушается закон, и хочет, чтобы это дело было расследовано, ему необходимо обратиться в местный полицейский участок.

— Просто как всякому другому?

— Вот именно.

— И вам не хочется пойти в Инносент-Хаус и поговорить с Жераром без формальностей?

— Нет, Конрад. Даже ради того, чтобы взглянуть на потолок, расписанный Уайаттом.

5

В тот день, когда кремировали Соню Клементс, Габриел Донтси и Франсес Певерелл вместе возвращались на такси из крематория в дом № 12 по улице Инносент-Уок. Франсес всю дорогу была необычайно молчалива, сидела чуть отодвинувшись от спутника, не отрываясь смотрела в окно. Она была без шляпки, светло-каштановые волосы блестящим шлемом облегали голову и, завиваясь на концах, спускались к воротнику серого пальто. Ее туфли, сумочка и колготки были черные, у шеи узлом повязан черный шифоновый шарф. Донтси помнил, что такая же одежда была на ней, когда кремировали ее отца, — современный скромный траур, удачно помогающий избежать демонстрации показной печали и проявить приличествующее событию уважение. В этом сочетании серого и черного Франсес выглядела очень молодой, строгая простота костюма подчеркивала то, что так нравилось в ней Габриелу: мягкую старомодную корректность, напоминавшую ему о молодых женщинах его юных лет. Она сидела отстраненно и очень спокойно. Беспокойны были только ее руки. Донтси знал, что у нее на безымянном пальце правой руки — кольцо ее матери, подаренное отцом при их помолвке, и смотрел, как Франсес вертит и вертит его через тонкую лайку черной перчатки. На миг он задумался — а не протянуть ли руку и не взять ли ее пальцы в свою ладонь, ни слова не говоря? Но воспротивился импульсивному желанию, убедив себя, что такой жест способен лишь вызвать смущение у обоих. Не может же он держать ее за руку всю дорогу до Инносент-Уок.

Они испытывали симпатию друг к другу. Он знал — она чувствует, что он единственный человек в Инносент-Хаусе, которому она может довериться, но ни он, ни Франсес не умели открыто выказывать свои чувства. Они жили рядом — всего лишь на расстоянии одного короткого лестничного пролета, но заходили друг к другу только по приглашению, не желая мешать, боясь навязывать свое присутствие или имитировать близость отношений, которая может показаться другому неприятной и вызовет сожаления у обоих. В результате, испытывая взаимную приязнь, радуясь каждой встрече, эти двое виделись гораздо реже, чем если бы жили на расстоянии многих миль друг от друга. Встречаясь, они говорили главным образом о книгах, о стихах, о спектаклях, которые удалось посмотреть, о телепрограммах, но почти никогда — о знакомых. Франсес обладала слишком утонченным вкусом, чтобы обсуждать сплетни, а он, в свою очередь, не желал быть втянутым в разговор о новых порядках в издательстве. У него есть работа, квартира на двух нижних этажах дома № 12 по улице Инносент-Уок. Вряд ли ему удастся надолго сохранить и то и другое, по ведь ему уже семьдесят шесть, он слишком стар, чтобы бороться. И он понимал, что ее квартира — прямо над ним — обладает для него притягательностью, какой следует сопротивляться изо всех сил. Сидя в кресле с высокой спинкой после какого-нибудь из их редких обедов вместе, задернув шторы, чтобы преградить путь легкому, полувоображаемому дыханию реки, и протянув ноги к огню, горящему в открытом камине, когда Франсес покидала его, чтобы приготовить кофе, Донтси любил слушать, как она тихонько движется по кухне, и ощущал, как овладевает им соблазнительное чувство покоя и довольства, которое могло бы так легко навсегда войти в его жизнь.

Гостиная Франсес тянулась во всю длину фасада. Все здесь казалось ему необычайно привлекательным: изящные пропорции старинного мраморного камина, над каминной полкой — портрет маслом: Певерелл с женой и детьми, восемнадцатый век; небольшое бюро в стиле королевы Анны,[27] книжные шкафы красного дерева по обе стороны камина, с фронтонами наверху, на каждом — изящная головка паросского мрамора — невеста в фате; обеденный стол — английский ампир, вокруг него — шесть стульев, коврики хорошо подобранной расцветки, подчеркивающие блеск натертого паркета. Как просто было бы установить теперь ту дружескую близость, которая могла бы сделать ему доступным мягкий и теплый женственный уют этой квартиры, столь отличной от его собственного — холодного и мрачного, полупустого обиталища ниже этажом. Порой, когда Франсес звонила ему, чтобы пригласить на обед, приходилось придумывать что-нибудь о другом, более раннем приглашении, от которого невозможно отказаться, и уходить в ближний паб. Тогда он сидел там, заполняя долгие часы пребыванием в табачном дыму и шуме и боясь вернуться домой слишком рано — ведь его парадное, выходившее на Инносент-лейн, находилось прямо под окнами ее кухни.

Он чувствовал, что сегодня вечером ей было бы приятно его общество, но она стесняется просить его об этом. Его это нисколько не огорчало. Кремация была весьма угнетающей процедурой и без того, чтобы обсуждать ее банальность; на один этот день ему с избытком хватило смерти. Когда такси приехало на улицу Инносент-Уок и она, отперев свою дверь с чуть торопливым «До свидания», ушла, ни разу не оглянувшись, он почувствовал облегчение. Но двумя часами позже, когда он покончил с супом, семгой и омлетом — это была его любимая еда по вечерам, и он приготовил ее со всегдашней тщательностью, на слабом огне, любовно отодвигая смесь от бортиков сковороды и под конец добавив столовую ложку сливок, — Габриел вдруг представил себе, как она ужинает в полном одиночестве, и устыдился собственного эгоизма. Сегодняшний вечер вовсе не подходил для одиночества. Он набрал ее номер и сказал:

— Франсес, меня интересует вопрос — а не хотели бы вы сыграть партию в шахматы?

По тому, как радостно вдруг зазвучал ее голос, он понял, что его звонок принес ей облегчение.

— Да, Габриел, хотела бы! Пожалуйста, поднимайтесь. Сыграю с огромным удовольствием.

Обеденный стол был все еще накрыт, когда он пришел наверх. Она всегда ела, соблюдая принятый ритуал, даже в полном одиночестве. Но тут он увидел, что ее ужин был столь же прост, как его собственный. Доска для сыра и ваза с фруктами все еще оставались на столе, и Франсес явно обошлась одним супом, больше ничего не ела. К тому же он заметил, что она плакала.

Улыбаясь, стараясь, чтобы голос ее звучал весело, Франсес сказала:

— Как хорошо, что вы поднялись ко мне. Это дает мне повод откупорить бутылочку вина. Странно, как люди не любят пить в одиночку. Думаю, это из-за родительских предупреждений, что питье в одиночку — первый признак сползания в алкоголизм.

Она принесла бутылку «Шато Марго», и Габриел подошел к столу, чтобы откупорить вино. Оба не произнесли ни слова, пока не уселись с бокалами в креслах перед камином, и тут, глядя на языки пламени, лизавшие поленья, Франсес сказала:

— Ему следовало быть там. Жерару следовало быть там.

— Он не любит похорон.

— Ох, Габриел, кто же их любит?! И все это было ужасно, правда? Кремация папы тоже прошла плохо, но сегодня было еще хуже. Какой-то жалкий священник, не знавший ее, не знавший никого из нас… Он, конечно, старался, чтобы голос его звучал искренне, когда молился Богу, в которого она не верила… Говорил о вечной жизни, когда у нее и на земле-то не было жизни, достойной того, чтобы жить.

Он ответил мягко:

— Мы ведь не можем этого знать. Мы не можем судить, счастлив или несчастлив другой человек.

— Она хотела умереть. Разве это недостаточное доказательство? На папиных похоронах Жерар все-таки присутствовал. Впрочем, он так или иначе должен был прийти, не правда ли? Наследный принц должен был сказать последнее «прости» старому королю. Если бы он не явился, это выглядело бы неправильно. Там, в конце концов, были важные персоны, писатели, издатели, пресса, люди, на которых ему необходимо было произвести впечатление. А на сегодняшней кремации никого из важных персон не было, так что незачем было затрудняться. Но ему следовало прийти. Ведь это он ее убил.

Донтси ответил, теперь уже более твердо:

— Франсес, вам не следует так говорить. Нет ни малейших свидетельств, что смерть Сони вызвана тем, что Жерар сделал или сказал. Вы же знаете, что она написала в предсмертной записке. Если бы она решила покончить с собой из-за того, что Жерар ее уволил, думаю, она бы так и написала. Текст записки был предельно ясен. Вы не должны даже заикаться об этом за пределами вашей квартиры. Такой слух может принести очень большой вред. Обещайте мне, это очень важно.

— Хорошо. Я обещаю. Я никому, кроме вас, этого не говорила, но я не единственная в Инносент-Хаусе, кто так думает, а кое-кто и говорит. Стоя на коленях в этой кошмарной часовне, я пыталась молиться — о папе, о ней, обо всех нас. Но все было так бессмысленно, так бесполезно. Все, о чем я только и могла думать, был Жерар, Жерар, который должен был бы сидеть на первой скамье вместе с нами, Жерар, который был моим любовником, Жерар, который больше уже не мой любовник. Это все так унизительно! Разумеется, теперь я знаю, что это было. Жерар думал: «Бедная Франсес, двадцать девять ей, а она все еще невинна. Надо что-то с этим делать. Дать ей кое-какой жизненный опыт, и очень даже неплохой. Показать, чего она была лишена». Это было его «доброе дело дня». Вернее, «доброе дело» трех месяцев. Думаю, со мной это длилось дольше, чем с большинством других. А конец был таким грязным, таким омерзительным. Но так ведь бывает всегда? Жерар умеет прекрасно начинать любовную интрижку, но никогда не знает, как закончить ее достойно. Только ведь и я не знаю. И у меня была иллюзия, что я не такая, как другие его женщины, что на этот раз все серьезно, что он любит, что хочет, чтобы мы связали себя обязательствами, чтобы мы поженились. Я думала, мы вместе будем управлять издательством «Певерелл пресс», вместе жить в Инносент-Хаусе, воспитывать здесь детей. Я даже думала сменить название фирмы, думала, ему это будет приятно. Я повторяла другие названия вслух, проверяя, какое из них лучше звучит. Я думала, он хочет того же, что и я, — семьи, детей, настоящего домашнего очага, хочет делить со мной жизнь. Разве это так уж неразумно? О Боже, Габриел, я чувствую себя такой идиоткой, мне так стыдно!

Она никогда раньше не говорила с ним так открыто, так откровенно, никогда не показывала ему, как глубоко ее смятение. Могло показаться, что она до этого молча репетировала свою речь, ожидая, когда же наступит момент облегчения, когда она наконец найдет человека, которому сможет довериться, которому сможет все рассказать. Но его привел в ужас этот неудержимый поток горечи и отвращения к себе, изливавшийся из уст Франсес, такой разумной, такой всегда гордой и сдержанной. Возможно, это похороны, воспоминания о недавней кремации отца заставили вырваться наружу давно копившуюся ненависть и чувство унижения. Габриел не был уверен, сможет ли справиться с этим, но знал, что должен попытаться. Этот всплеск боли требовал большего, чем пустых и банальных слов утешения вроде: «Он вас недостоин, забудьте. Боль со временем пройдет». Но ведь это последнее утверждение — правда. Боль действительно проходит со временем, и не важно, боль ли это от предательства или боль утраты. Кто мог бы знать это лучше, чем он? Ему подумалось: трагичность утраты не в том, что мы горюем, а в том, что перестаем горевать, и возможно, именно тогда умершие действительно умирают… Он мягко произнес:

— Все, о чем вы говорите — дети, семья, домашний очаг, плотская любовь, — желания вполне естественные, кто-то даже сказал бы — желания, присущие всякому человеку. Дети — наша единственная надежда на бессмертие. Таких желаний не следует стыдиться. Это ваша беда, а не позор, что желания Этьенна не совпадали с вашими. — Он на мгновение замолчал, размышляя, стоит ли продолжать, не сочтет ли она его дальнейшие слова грубо бестактными. — Джеймс любит вас.

— Кажется, да. Бедный Джеймс. Он никогда не говорил мне… Да в этом нет необходимости, правда? Знаете, я, наверное, могла бы влюбиться в Джеймса, если бы не Жерар. А ведь Жерар мне вовсе не нравится. Никогда не нравился, даже когда я его больше всего хотела. Вот что самое ужасное в сексе — он может существовать без любви, без привязанности, без уважения. О, я пыталась обмануть себя. Когда он бывал нечуток, эгоистичен или груб, находила тысячу оправданий, напоминала себе, какой он блестящий, красивый, остроумный, какой замечательный любовник. Он и на самом деле был таким. И сейчас такой. Я говорила себе, что к Жерару не следует применять мелочные критерии, применимые к другим людям. Но ведь я его любила. Когда любишь, не судишь. А теперь я его ненавижу. Не знала, что могу ненавидеть — по-настоящему ненавидеть человека. Это совсем иное, чем не выносить какой-то предмет, ненавидеть какие-то политические взгляды, какую-то философию или социальное зло. Это такое сконцентрированное, такое чисто физиологическое чувство, оно делает меня больной. Моя ненависть такова, что с ней я ложусь ночью спать и с ней же встаю по утрам. Но ведь это дурно. Это — грех. Это обязательно должно быть дурно, я чувствую, что живу в состоянии смертного греха, и не будет мне отпущения, потому что не могу перестать ненавидеть.

— Я не могу рассуждать в таких терминах, — ответил Донтси, — грех, отпущение… Но ненависть опасна. Она извращает чувство справедливости.

— О, справедливость! В этом смысле я никогда ничего особенного не ожидала. А ненависть сделала меня такой скучной! Я скучна самой себе. И понимаю, что и вам со мной становится скучно, дорогой Габриел, но ведь вы — единственный человек, с кем я могу говорить. А иногда — вот как сегодня — мне необходимо поговорить с вами, не то я могу сойти с ума! И вы человек мудрый. Во всяком случае, такая у вас репутация.

— Репутацию человека мудрого заслужить очень легко, — с сухой иронией ответил Донтси. — Стоит лишь прожить долгую жизнь, мало говорить и еще меньше делать.

— Зато когда вы говорите, Габриел, вас стоит слушать. Скажите же, что мне делать?

— Чтобы избавиться от него?

— Чтобы избавиться от этой боли.

— Ну, существуют обычные средства, их три: пьянство, наркотики, самоубийство. Первые два ведут к третьему, просто это более долгий, более дорогостоящий и унизительный путь. Я бы не советовал идти по нему. Или — убить Жерара. Этого я тоже вам не посоветовал бы. Можете совершить это убийство — каким угодно изощренным способом — в собственном воображении, только не в реальности. Если, конечно, вам не хочется десять следующих лет гнить в тюрьме.

Назад Дальше