Всё так (сборник) - Елена Викторовна Стяжкина 2 стр.


Касе вообще пора умереть. Если Кася умрет, Мариша забудется быстрее. И у Севика будет честная возможность плакать не переставая.

А Надя каждый день устраивает цирк. А Наташка – только по нечетным. Надин муж Саша – по понедельникам. А Михаил Васильевич уважает Касин выбор. Он бы и сам хотел умереть. Но тогда, когда его бросила Надина мама, он уже не умер, не воспользовался случаем, а теперь ему придется жить вечно. Как Касе.

Дети и внуки. У соседа – тоже. Дети и внуки.

Они бегают по дому. Вызывают врачей. Суют сестрам деньги и мобильные телефоны. Закидывают в холодильник еду. Не хлеб – бананы, икру, пирожные. Всякую гадость.

Внуки и дети делают сытость. А сытость – обратная сторона рабства. Его наградной отдел. «Жри хлеб и будь свободной». Ной. Ной говорил. А сам жрал баклажаны. Синенькие. Хотя и фиолетовые.

Касю зовут вернуться. Призывают. Умоляют. Заманивают. Севик плачет даже. Из телефона. Ага…

Но Кася не может. Она – наказание. Грехи отцов. Хотя, конечно, матерей.

Кася обещает подумать.

И думает о Марише. «Сбежала, сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя…» Очень грустно. Но и весело.

Бегать – весело. В движении жизнь идет. В движении.

Кася сама бегунья. Два раза – из пионерского лагеря. Четыре – из детского дома. Два – из отчего. Три, если считать с этим.

Пусть-пусть. Пусть сосед по имени «Он» убьет ее из милосердия. В припадке болезни, конечно. Не надо, чтобы Он сел. А надо хорошенько к нему подлизаться. Выяснить диагноз. Убедить.

Такая длинная жизнь и такой в конце привет. Ной? Не Ной?

* * *

Витасик был таким счастьем. Уже в Маришином животе он различал своих. Севику высовывал пяточку. От Натальи Борисовны прятался. Замирал. Два раза так спрятался, что Маришу возили на УЗИ: посмотреть, живой ли. С одной фотографии УЗИ он улыбался. На другой сосал палец. Хмурил брови. Был занят. Еще без ресниц, без волос, а уже такой умный.

Мужу Саше прямо из утробы Витасик подавал руку. Михаилу Васильевичу тоже. Крутил дули. Это потом УЗИ зафиксировало. Михаил Васильевич лично ездил с Маришей, чтобы ей не было страшно. Две дули – качественно сложенные и выставленные прямо в экран. Анархист.

После этого Кася сказала, что Ной – это очень хорошее имя для мальчика. А Мариша сказала: «Да. Будет Виталий».

Ах, какая разница? Когда Надя в первый раз взяла Витасика на руки, чуть не забылась. Почти обморок с ней случился. До полного нечестия чуть не дошла. Да. Как сирена, включенная пупком, все в ней завопило: «Своего хочу! Этого хочу! Себе! Детей хочу!..»

Зарок едва не полетел ко всем чертям. А зарок был: никаких. Надя порченость свою знала. Гены в ней были двойного броска. Родить и бросить. У людей разные шансы так сделать. У Нади – стопроцентные. Папа – циркач. Мама – шикса.

А Витасик сладко дышал Наде в грудь, и ручка его, рученька – дар Божий, свет нетленный – сжимала Надин палец…

Столько счастья! И никаких декретов. И зачем нам академический отпуск? Мы всей семьей! Мы сможем. Это радость такая…

Никаких декретов. Никаких криков по ночам. Дети, особенно которые родители Витасика, должны работать! Писать! Маришину диссертацию Надя написала вдохновенно. За два месяца. С Севиком – тянулось. Он стеснялся. Хотел идти в науку сам.

Зачем сам, если Надя? Надя так набила руку… Политология же. Километры пустых гулких резиновых слов. Что-то сродни сектантским учениям: ни подтвердить, ни опровергнуть. И в жизни тоже – неприменимо. Совершенно.

Но Севику было стыдно. Он кропал что-то ночами. Для «немешания написанию» Витасик путешествовал по чужим постелям. И даже по чужим домам. У Каси все ночи он пел хором революционные песни. У Натальи Борисовны «режимил». Послушный, без звука. Кряхтел только по делу. По делу высаживался на горшок. Мальчикам памперсы – вред. Что-то страшное они делают с… ну, с писюном. Или половым органом, если так правильнее. Греют его, что ли. А писюну для развития нужен лед. Если нет льда, то холод. Это Наталья Борисовна лично читала. В газете. Ага. В газетах, которые читала Наталья Борисовна, писали одну сплошную правду: о ясновидящих, маньяках, маршах протеста, Памеле Андерсон и вреде памперсов для Витасикиного писюна. У Михаила Васильевича Витасик не спал. Глазел на книги. Особенно с красными и зелеными корешками. Михаил Васильевич говорил, что красным он даже улыбался.

«Дурак и красному рад», – говорил муж Саша, путая фольклор с антикоммунизмом. Это от ревности. У Саши Витасик делал все. Все, что хотел. А Надя лишний раз на руки не брала. Боялась. Но и без рук, без тела, через стерильную даль и более мелкие расстояния что-то плавилось в ней. По́том, мокрыми руками, набегавшей слюной. Надя думала – климакс. Тридцать девять лет. Вполне. Климакс как согласие небес. Договор о запрещении распространения. Вполне.

А Мариша ночами спала. Севик говорил: «Она спит как виноградная лоза. Спит и зреет. Бродит… Набирается сладости. Терпкости тоже».

Ага. Как в воду смотрел.

Муж Саша, кстати, был против сравнения с виноградной лозой. Но он вообще не романтик. И вид у него бандитский. Как у всех членов советов. И лозу он видел только в кино. Да и там – заснул…

Мариша созрела через полтора года после рождения Витасика. Это все заметили. Даже отец ее, дядя Вова. Приехал, увидел и сказал: «Что-то глаз у Мариши – левый. Второго ждете?»

Но у Мариши и правый был. Точно такой же, как левый. Налился, наконец, цветом – зеленым, до желтизны. В глазах у нее было много солнца, но и засухи, пустыни – жаркого, равнодушного, рассыпчатого света было много тоже.

Что-то праздновали. Что-то случайное, что-то вынужденное новым календарем. Надя точно помнила, что не День святого Патрика, потому что не ирландцы. И не падение Бастилии, потому что в Париж, конечно, хотелось, и они с Сашей уже совсем собрались, но еще не прониклись так, чтобы накрывать стол во имя Дантона и всех других, отрубивших ему голову.

Это, возможно, был День Конституции. Очень важный день, обозначенный выходным. Для осознания серьезности…

За столом Мариша сказала:

– Я ухожу. Ребенок, – (так и сказала – «ребенок». Не «Витасик», не «солнышко», не «птичка», не «сынок», не «свет наших очей». Просто – «ребенок». Одиннадцать килограммов. Семьдесят девять сантиметров. Привитый. Окружность головы…), – ребенок – не ваш. Я ухожу к отцу ребенка.

У нее как раз в тарелке лежал кусок запеченного карпа. Хорошая рыба. Жирная, безобидная. Но костей много. Мариша не отрываясь смотрела на эти кости, на этот кусок, совершенно не понимая, как к нему подобраться.

К людям ей было подобраться легче. Опасные кости были только у Каси. Она и спросила:

– А кто отец?

Мариша покраснела (это потом, после ответа ее все поняли, что от гордости. От счастья даже, если честно). Марина покраснела и сказала:

– Поляк.

В тишине повисли все кривоколенные переулки, узловые станции, тупики и закрытые хранилища. Из них прямо на стол проливался яд. Жизнь вообще-то надо проветривать. Выравнивать. Заливать маслом от ржавчины. С жизнью надо разговаривать. Она приручится. Не до полной собачьей домашности, но приручится. Это точно.

В молчании – только грозовые тучи. Не к ночи помянутый циркач. Судьба как испорченный телефон: на входе любовь, на выходе мягкий знак, не обладающий никаким самостоятельным звуковым сопровождением.

– Поляк. Йозеф Штурман. Я еду знакомиться с его родителями. Завтра. Они всё поняли. Поймите и вы. – Это Мариша.

– Мы с самого начала всё поняли. – Это Наталья Борисовна. Сквозь зубы. Сквозь прямую спину. Сквозь спину, годную держать небо.

– Я пойду полежу. – Это Михаил Васильевич. Тихо и воровато даже. Воровато оглядываясь. В поисках телефона. В необходимости немедленно звонить. Ректору. А кому же еще?

– Как же ты поедешь сама? Границы – это очень опасно. Там грабят! Прямо в поездах. Как же ты поедешь сама?.. – Это Севик. Как будто оглохший. Счастливый от собственной нужности. От находчивости своей. От идиотства. Счастливый, да.

– Я тоже. Завтра. В очень хороший дом. Для VIP-ветеранов… – Это Кася. Шепотом. Ее почти не слышно было. Как она это сказала, зачем? Никто не помнил. Не помнит. Не знает теперь никто.

Потому что Витасик закричал страшно. Открывал ящик под телевизором. Дергал ручками – светом нетленным, – дергал, смеялся так. А потом закричал в грохоте. И затих.

Телевизор придавил его полностью. Голову придавил. Кровь на виске. Вместо волос – тоже кровь. И вместо глаз. И вместо ресниц.

Саша…

Саши было очень много. Сторукий и стоглазый. Стоязыкий. С матюками. С телефонами. Врачами. Реанимобилями. В секунды. В мгновения. Вихрем.

Саши было много. Витасика как будто не стало вовсе.

* * *

А волос никогда не было жалко. Кудри: колечки мелкие, как умелый сигаретный дым. Пух-пух-пух. И шапкой. Можно было вычесать в косу. И бабка старалась, краснела, пукала.

«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».

«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».

Волосы напоминали бабке о смерти. Бабка была поповна и попадья. А Кася была «выблядком». Бабка прятала свое стыдное прошлое матюком. А Касин нательный крест – подушкой. Такие себе схованки. Как тесто в тепле. А из него – Самсон. Далила. Филистимлянский храм.

Когда Кася, студентка педтехникума, двадцати лет от роду, дура, дура, дура, сказала, что Александр Матросов – это Самсон наших дней, ее почти выгнали из комсомола.

Такая гадость…

Бабка умерла летом тридцать второго. Касю за это наградили путевкой в пионерский лагерь. До города везли на подводе. В городе сгинула мамка и ходили трамваи. Еще был вокзал. И паровозы. От города в лагерь Кася ехала на паровозе организованно. В вагоне было много таких же, как Кася. Награжденных. И у всех умерли бабки. Или сгинули мамки. Наверное. Потом всех посадили в грузовики. И с песнями.

Ной сказал: «Я тебя заберу…» И не забрал.

А волос не было жалко ни капельки. Касю обрили наголо. Тетка в галстуке сказала:

– Вшей больше, чем волос. – И еще сказала: – Будешь лысая, как колено.

А Кася сказала:

– Как батя буду.

– А батя твой кто? – спросила тетка в галстуке.

– Котовский… Не знаешь, что ли?

В пионерском лагере карцера не было. Но куда-то же Касю закрыли? Замки́-то были? Щеколды? Крючки? Чтобы наказывать за вранье, обязательно нужны крючки.

В охрану поставили взрослого, но городского. Ноги голые, штаны короткие. Не страшный. Смешной. Пионэр.

Закрытая Кася кувыркалась. Приседала. Садилась на шпагат. Отжималась от пола. На ладонях. И на кулаках. Потом замерла.

– Ты что? – перепугался городской.

– Лотос, – сказала Кася. – Японская гимнастика.

– Меня Миша зовут, – буркнул он и покраснел.

А каждый бы покраснел. Кася – лысая, семи почти лет от роду, из тела только кости, из одежды – синие трусы и майка. Майка – серая, застиранная. Форменная. Майку выдали для спортивных мероприятий. Сидеть в тюрьме – это «по-ихнему» спорт. Хотя Кася думала, что не спорт.

Тюрьма – это область мечты. Все приличные люди сидели в тюрьме. И Ленин. И батя. Даже бабка сидела три дня.

– Меня Миша зовут. Я поэтом буду.

– Зачем?

– Как? Воспевать!

– По пьянке? По пьянке все поют. Не перекричишь…

– Поэт – это когда стихи.

– А на турнике ты сколько раз подтягиваешься? – спросила Кася.

– Уж побольше, чем ты, – хмыкнул он.

Никто не подтягивается больше, чем Кася!

– Выводи! – потребовала она.

– Куда?

– На расстрел.

Миша вывел Касю. Сначала к турнику. А потом, после позора (он проиграл, да! Пятнадцать раз – разве подтяжка?), вывел к дырке в заборе. И рубашку свою притащил, и штаны, и веревку, чтобы подвязаться, и адрес в Ленинграде.

Но зачем Касе Ленинград?

Ной обещал забрать. И не забрал. Кася пошла в город. Нашла вокзал и паровоз. Притворилась внучкой, притулилась к пьяненькому дедку. Просочилась в вагон.

«Эй, хлопец! – кричали ей. – Куда лезешь?»

«У меня вши. Я с дедушкой!» – кричала она.

Никто не хочет вшей. Если у тебя вши, рядом образуется много свободного места. Вши – это даже больше, чем деньги.

Паровоз отвез Касю не туда. Она села в другой. Тоже притулилась. К тетке с яблоками.

И опять не туда.

Потом додумалась. Спросила у милиционера на вокзале: «Нам с мамкой в Ольгинку. А большой город рядом с нами – Харьков. Так куда садиться?»

Двадцать девять целых дней. И полдня в добавку. Вот сколько ехала.

В детдоме уже из-за этой дороги Кася никак не могла осилить арифметику. «Поезд проехал пятьдесят километров за один час. И вернулся на место с той же скоростью. Сколько времени он ехал назад?»

Назад можно ехать сколько угодно. Очень долго. И даже предолго. Это очень зависимое дело – вернуться назад.

И не факт, что попадешь туда, откуда уехал.

Села не было. Лужа, в которой купались утки и гуси, – была, дом за лужей, где Гришка, как напьется, всегда бил жену, гулящую Катьку, – был тоже. Сельсовет в перестроенной церкви – стоял. Распахнутый, расхристанный. Пыль от ветра – да. Запах сырости из бабкиного подвала. Мешок картошки, заваленный досками и тряпьем… И никого.

Кася кричала-кричала, а потом взяла мешок и пошла назад. В город.

Милиция нашла ее на дороге. Дядька-милиционер рвал из рук мешок. Кася кричала: «Ной! Ной! На помощь! Не отдам!»

И не отдала! Так и сидела с мешком. Мише-поэту потом сказала: «Была подследственной. Никого не выдала!»

Не выдала ни мамку, ни бабку, ни сгинувшее село.

Из пионерского лагеря Касю никто не забрал. Забрал Детдом. Двоюродный брат Мойдодыра.

* * *

Весна покажет, кто где срал. Это Надина грубость для личного пользования. В грубости много свободы, если она от ума. Если дозами, внутри и по разрешению. И глупости в ней нет. И вообще…

Внутренний голос – его ж никто не воспитывает. Ну не слышала Надя в своей голове ничего вежливого для личного пользования. Ну никогда чтобы «Вы, Надежда Михайловна, в этом случае непростительно ошиблись. Вам стоило бы пересмотреть свой поступок с точки зрения общечеловеческих ценностей».

«Дура, дура, дура ты, дура ты проклятая…» – и это в лучшем случае. Наверх, в звуки, все выпаривалось до стерильности. Будьте любезны, логика дискуссии в теории цивилизации… И чем больше выпаривалось, тем плотнее, тверже оставался осадок.

Угу. И так у всех.

У всех?

Весна показала. Показала, кто, где и зачем срал.

Нейрохирург (борода, усы, очки в тонкой прямоугольной оправе, перегар, табак, халат, лопнувший под давлением круглого, как мяч, живота) сказал:

– Кровь сдайте. Сколько сможете, столько и сдайте. Пригодится. Хотя операции не надо. Ничего нашего тут нет. Череп раскололся как горшок. Есть перелом в височной области. Есть в основании черепа. Сейчас в коме… Вы не родители?

– Нет, – сказал муж Саша.

– Мы – родственники, – объяснила Надя.

– Ага. Глубокая. Глубокая инвалидность. Это в случае, если он придет в себя. Вам это надо? А шансы, что придет… В общем, мало шансов. Может, и к лучшему? – Он улыбнулся. Этот нейрохирург. Как будто заговорщик. «Вы понимаете. Мы понимаем. Так не будем длить наши мучения».

– Ясно, – сказал муж Саша. По лицу его было видно: хочет убить. Хочет убить, но даст денег. Как член совета директоров муж Саша лучше всех понимал систему заложничества. Когда над тобой издеваются, надо платить. Когда издеваются сильно, надо платить больше. Надо платить столько, сколько стоит твое дело. Но ни копейкой больше. Муж Саша потом сказал Надежде Михайловне: «Я думал, садисты идут только в проверяльщики. А вот…» А Надя ему в ответ легко ударилась в крамолу: «Все бюджетники – садисты. И нас можно понять…»

– Идите домой, – ласково сказал бородатый врач.

– Не… – покачал головой муж Саша. – Вы мне кроватку, кушетку найдите тут… В ординаторской не надо. Лучше прямо в палате, но я все понимаю, поэтому в коридорчике. Или я свою привезу. Вдруг Витасик усрется? В говне ж лежать будет? Во… А у него жопа, знаете ли, склонна к покраснению. Нежная очень жопа.

– А вы точно не мать? – спросил доктор.

– А вы что, и анатомию тоже по блату сдали? – спросил муж Саша. Дернул за ремень. Себя, не доктора.

Надежда Михайловна ахнула и замерла.

Он вообще спокойный был, муж Саша. Нудный. Ладно, пусть настойчивый. Предсказуемый, как его любимый генеральный план реконструкции северных пригородных районов. Ничего такого и никогда. Даже болел по расписанию: осенью – радикулит, весной – острая вирусная инфекция. Как часы и вне эпидемий…

Замерла, но зашептала быстро-быстро:

– Ты что, бить его собираешься? Ты что? Саш? А?..

Тишина. Йод. Хлорка. Зеленые стены. (Цвет надежды? Хороший же знак?) Сквозняк. Плохое освещение. Желтые лампы. Высоко, у самого потолка. С уборкой – не достать.

– Иди домой, Надь, – сказал Саша. – Иди…

Надя закивала быстро-быстро. Потом кровь сдала. Тоже быстро. Даже в обморок не упала, хотя очень хотелось. Обморок во спасение. Но – нет.

Сдала и ушла.

* * *

Ной Краковский был анархистом. Его папа, Ламех, не дожил. Такое счастье. Ни до трех арестов сына, ни до революции, ни до чего такого страшного. Умер по время погрома. Вздохнул и умер. Ной даже не успел ему сказать, что уже анархист, что уже не мальчик, но муж, муж Доры, и что впереди – светлое будущее.

«Государство – машина насилия, – говорил Ной маленькой Касе. – Это только принято думать, что без государства никак. Оно лишает нас права на вдох, потому что старается поднести спичку на выдохе. Оно кормит некоторых, но грабит всех. Ясно?»

Кася кивала. Отчаянно соглашалась. И все запоминала: до капельки, до веревочки, до ниточки, до пушинки, севшей ему на «спинжак». «Пиджак, дура!» – говорил он ласково. Она снова соглашалась. Да.

Она и теперь соглашается. Государство – враг. Обманщик и насильник. Надо быть начеку. В партизанах. В подпольщиках. Кася всегда была в подпольщиках, и государство ни разу ее не обмануло. Ни одной денежной реформой! А потому что никаких денег на книжках. Никаких облигаций, демонстраций и проституций. Золото. Антиквариат. В маленьких формах. В очень маленьких и очень дорогих. Крупа. Мука. Сахар. Соль. Спички. Это в больших. В промышленных. И мыло. Хозяйственное и дустовое.

Назад Дальше