«Я – Кася теперь…»
«Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.
Не вдохнул ни разу…
Как сказать, чтобы понятно было?
Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»
В этой гимнастерке Мишу как раз убили. Осколком гранаты. Дырку Боречка зашил как смог, Кася потом подштопала и кровь почти отстирала. А похоронили в другой, в целой…
А вот такое, дети, у нас счастье!
Нет, никаких «люблю». Но такой жар был, такой жар, что на дровах получилось хорошо сэкономить. И на продуктах тоже. Ни есть, ни пить, ничего Касе не хотелось и не моглось. А у Ноя на заводе – столовка. Плюс карточки. Его и ее. Карточки лежали в нижнем ящике, в этажерке. А на верхней полке – Дора. Дора и дети. Дора. Дора. Потом отдельно Йосик и Берта. Без Доры. А потом снова Дора.
Все условно мертвые.
* * *
У Мариши появилась идея. Когда она поняла, что крови не будет, сразу решила идти другим путем.
Кто это сказал – «Мы пойдем другим путем»? Неужели Ленин? Точно – Ленин. Даже неудобно, что забылось.
Мариша позвонила и сказала:
– Квартира приватизирована или нет? Я спрашиваю! Приватизирована?! А даже если… Мы с сыном имеем право на жилплощадь! Я отсужу у вас метры. Мне для жизни надо много метров! У нас детей на улицах не бросают! И суд будет на моей стороне!
На конференции у смежников, в институте (в кабинете, конечно) политического анализа Надя услышала как-то: «Отец – это биологическая необходимость, но социальная случайность».
Мариша, наверное, была отец…
– Ты чего молчишь? Ты думаешь, мне тут легко? Тут все – поляки. Даже евреи и те – поляки. А у них – гонор… – Всхлипнула.
Не в те уши, Мариша. Не в те… И не так.
У Нади, Надежды Михайловны, к Марише был проект. Дело было. Подлое.
Надежда Михайловна хотела, чтобы у Витасика была мать. Семья. Чтобы нежность к пяточкам уходила в адрес, а не распылялась вокруг мелкими каплями посторонних слез. Ну, не слез.
Надежда Михайловна сказала мужу Саше: «У Витасика есть родители. Живые, дееспособные, очень активные. Не привыкай. Не пристраивайся».
Ой как муж Саша на нее, на Надю, посмотрел. Этого никому и никогда не пожелаешь. Как на гадюку посмотрел, на полумертвую. Надежду Михайловну даже затошнило. Она даже с работы отпросилась. И халтуру – «Политические партии в условиях регионального строительства» – отложила.
Она отравилась этим взглядом. И ладони были мокрые, и в глазах темно. И ночевать муж Саша, конечно, не пришел. И это было Наде наказание, хотя она, конечно, знала, что не наказание, а просто кормить и выписивать Витасика должен был кто-то свой. Хотя можно было заплатить медсестре деньги. И санитарке. Даже двум.
Тот человек, который сидел в Надежде Михайловне и отвечал за остатки порядочности… Она так и представляла себе: стол, стул, лампа, бумаги в угрожающем, просто деспотическом каком-то порядке… и человек. В руке – карандаш. Всё – под запись. Запись – на Страшный Суд. Или (раньше) в газету…
Тот человек гордился мужем Сашей, шептал: «Подвиг! Подвиг!» – и протирал очки. От умиления подвигом у многих потеют очки… Это сейчас такие знаки солидарности. Ага.
Но другой – круглый такой, мелкий, не бес, но сдутый, урезанный Весельчак-У… Другой, который отвечал за здравый смысл и прочую разную подлость, орал в Надежде Михайловне: «Кончилось твое счастье! Кончилось! Ничего у тебя больше не будет! Ни сна, ни моря, ни леса, ни плеча… Всё – Витасику. А у него, между прочим, родители есть. Захочешь – будешь терпеть и притворяться, а не захочешь – никому ты не нужна. Горшки из-под инвалидов могут специально обученные люди выносить. За деньги…»
Весельчак-У и подбил Надежду Михайловну ответить Марише, что она полностью на ее стороне, что Витасик – чудо какой ребенок, весь в маменьку и польского, наверное, папеньку (прости, Севик, но ты тут в минусе). И что будет им счастье хоть на родной земле, хоть на иностранной, только надо поторопиться, пока темные силы (имелся в виду муж Саша) не вмешались и не легли грудью.
О ноженьках говорила, о рученьках, о том, что рефлексы, тьфу-тьфу, практически в норме, о том, что Наталья Борисовна в церковь ходила. Путалась там в иконах, но смогла! Пересилила себя, спросила у местных: «Куда за здравие писать и свечку ставить?» А местные посоветовали ей заказать литургию. И лучше в трех церквях сразу. Чтобы и ноженьки, и рученьки, и попа, и все цвело в нашем Витасике так, как положено ему по возрасту и без всяких отставаний.
– Я не против, если вы хотите оформить над ним опекунство, – сказала Мариша. – Я не против. Я – за цивилизованные решения. Только за деньги.
– Откуда у тебя деньги? – удивилась Надежда Михайловна.
– У вас. У вас есть всё. У нас – ничего. Вы заплатите за опекунство. Вы же все этого хотите. А мы с Ежиком исходим из интересов ребенка… Я тогда и на квартиру претендовать не буду…
Да-да. На квартиру претендовал папа. Гришин. Маришин. Дядя Вова. Зараза.
Милый же человек, но вложился в ремонт для своей птички, а птичка улетела. И теперь – где ремонт? Где стройматериалы? И все подорожало очень. Поэтому не могли бы вы…
Позвонил сразу после Мариши: «Мы понимаем, что Михаил Васильевич не решает. Хотя я и не одобряю такие семьи. И дело – деликатное. Если Витасик – не наш внук, то хотелось бы деньгами». Бормотал. Неудобно ему было.
А «Витасик – не наш внук» – это хорошо. Это ново.
Муж Саша очень смеялся. И взгляд отравленный ушел, как не было. Еще смеялся тот, кто в Надежде Михайловне отвечал за порядочность. Кхе-кхе. Такой у него был смех. В кулачок.
Но Надежда Михайловна не смирилась. Кашу принесла. Посуду чистую. Аккумулятор для Сашиного ноутбука. Лампу купила маленькую, удобную, переносную. Чтобы мужу Саше работать. Архитектором можно и в больнице. Писателем тоже можно. И писателем диссертаций. Это удобные и компактные работы. Надежда Михайловна все принесла – для удобства, для еды, для того чтобы Саша поспал.
Но не смирилась.
И Витасик с ней согласился. Ухудшился. Резко ухудшился. Рыгал фонтаном и улыбался миролюбиво. Рыгал и улыбался. И Надежда Михайловна в знак солидарности на нервной почве и от плохого своего, подлого – тоже фонтаном.
А врач черноротый весь ушел в матюк: «Блять! – орал. – Я тя, блять, теперь не отпущу, пизденыш. Ишь, сукин кот, чего удумал… Я тебе, блять, дам по мордам…»
Орал. И капельницей в Витасика собственноручно тыкал.
А он, мальчик маленький, улыбался.
Все смотрели и удивлялись. Да.
* * *
Ной сказал: «Я – анархист. Я браков не признаю. Я государству ничего не должен. И оно мне – тоже».
Спасибо, что хоть листовки не писал. А ордена и медали у него были. И раскуроченная лопатка. На спине. Кость такая, знаете? Но это все равно считалось «ни царапины». Просто яма на спине вместо кости.
Кася ее руками обходила. Губами не трогала. Не ее место.
«Надо записаться! Надо записаться!» – твердила Кася.
Там закон был специальный. Если не записаться, то всё. Даже если отец признает ребенка, даже если захочет, а всё! Нету такого отца в документах. Палка вместо отца. Прочерк. Снова выблядок.
Кася так не хотела. В баню ходила. Со шкафа прыгала. Труднее было забираться, чем прыгать. Опять в баню. Чистая такая была, что себе противна. Траву заваривала. Пила.
От травы рвало. Но не там, где надо.
Прицепилось и сидело.
А Ной рыбу откуда-то таскал. Творог.
Кася думает, что Ной воровал. Или попрошайничал. Но скорее воровал. Сам – старый, поношенный, галифе с дырками, нос крючком, глаза слезятся. Кто б на него подумал? А он шустрый был, сильный. Сильный – всегда.
Кормил Касю. Следил, как она ест, следил, чтобы внутрь все попадало. Глаз с нее не спускал. И рук не спускал тоже.
Вся Кася со своим приложением была в нем.
Тут надо опять быстро.
Ромео умер. Подлец. Теперь вот ищи-свищи. Только кто найдется, чтобы вывести Касю из живых?
Ромео умер. Кася не плакала. Не умела. Дети его приезжали. Благодарили. За что?
Вот теперь биде – памятник ему. Он в нем носки стирал. В биде.
И мальчик умер. Понял, что Касе нужно только записаться, а не он. Постучал раньше. В туалете. А туалет – не как сейчас. На улице. Дырка. Яма. Дверь. Ни крикнуть, ни охнуть. Ни врачей позвать… А на что звать? Выкидыш. Это частый случай на почве военного истощения и карточной системы.
Ной Касю из туалета забрал. На руках нес. На второй этаж. Но поздно уже все было. Поздно.
Вот тебе и биде. А туалет – снесли.
Вы думаете, дети, что все прекратилось? Оборвалось все? Что Кася простить ему этого не смогла? Или что у него от потрясения цветок увял?
Не ждите от Каси глупостей. Не ждите от Ноя слабостей.
Не ждите от Каси глупостей. Не ждите от Ноя слабостей.
Кася только на подлость была способна. И то…
В институт поступила. На химию. Никто не шел на химию. А Кася – пошла. На химию и на койку в общежитии. Имела право. Чтобы Ной помучился.
И получилось все хорошо! Ему тоже комнату дали. Если бы записались плюс живот, дали бы две. Или большую – в два окна. И было бы где поставить перегородку… Но он поставил этажерку.
Ничего не изменилось. Дрова были снова не нужны. И уголь, и еда. И никаких записей. Ни за что! Смеялся. Смеялся и обнимался. Вспомнить стыдно. Но лучшего, дети, ничего лучшего никогда… Вот это бы большими буквами, которых в разговоре тоже не увидишь: НИЧЕГО и НИКОГДА ЛУЧШЕГО у Каси не было.
А в жены Касю взял Боречка.
Они совпали – Боречка и Дора.
Ной не падал, когда ее, Дору свою, увидел. Куда падать? Прислонился к дверному косяку. Выдохнул. И вдохнул.
Сразу стало ясно: без нее не дышал. Вообще не поступал в него воздух. Только сила была звериная… Антифашистская сила. Детей делать. Всем смертям назло.
Дорой дышал. Касей спасался. У мужиков это часто. Но в пользу молодых. А Ной – анархист.
Кася окно тогда в их комнате мыла. Думала: а и черт с ним, что снова это… Пусть мать-одиночка. Кому доказывать? Кроватку – в угол. Этажерку – в другой. И ширму. Ширму видела на толкучке. С китайскими коричневыми птицами, похожими на неправильных петухов.
Мыла. Думала. А тут вдруг солнце. Такое сильное, как ненастоящее. Как в книжках пишут: сияние.
Кася еще удивилась. Как это: сияет и тут, и там? Обернулась. Оторвалась от тряпки-газетки, а это и не солнце вовсе. Это Ной. Живет. После потопа.
«Йосик?! Берта?! – спросил, закричал, охрип сразу. – Йосик! Берта!..»
Дора покачала головой: «Нет…» И улыбнулась. Передних зубов у нее не было. Она потом, помните, дети, всю жизнь носила вставную челюсть. В стаканчик складывала. А Ной говорил: «Вот умрешь ты, Дорочка, а зубы твои мне достанутся…» Шутка у них такая была. Любовная.
Улыбнулась Дора. Улыбалась… А Ной закричал. На другом языке. Идиш Кася немного понимала. Но это был не идиш. Другой, древний язык. Секретный и шпионский.
Кася хотела донести. Она даже слово выучила: «сионизм». И доклад сделала на собрании комсомольском. О вреде сионизма и его последствий для школьного и другого педагогического образования.
Ной Касе сказал: «Других детей не будет… У меня не будет других детей…» И сияние его не пропало. Горчило только, если на вкус, на язык его пробовать. Сияние…
А Дора не поняла, что это он Касе сказал, и дала ей три рубля, что в ценах сорок восьмого года было нормально для мытья окон.
Она, Дора, потом еще долго извинялась за эти три рубля, за недоразумение, за то, что не знала, хотя могла бы и подумать. А она, Дора, думать разучилась, потому что война и лагерь. Лагерь плюс лагерь.
Дора улыбалась. И волос у нее тоже не было. Бритая Дора. Сейчас бы сказали, что стильно.
А ангелы, дети, бывают разные. Дед Мороз, например, – ангел, принявший советское гражданство. Некоторым и Сталин был ангел. Так воспринималось тогда. Виделось так.
Не Касе.
Ее ангел был чокнутый. Честный, бухгалтер и святой. Бухгалтер – это потом. Это после. Сначала хотел врачом стать. Боречка.
Потому что Мише слово дал: не бросать ни при каких обстоятельствах.
«Женись!» – сказала Кася насмешливо.
Он, Боречка, покраснел как цветочек. Какой цветочек? Ну, аленький, конечно. Покраснел, но сказал твердо: «Я за этим и…»
Боречку можно было обмануть… А можно было сказать правду. И то, и другое было плохо. Некультурно. И как с этим потом жить долго?
Кася врать не умеет. А правду у Каси никто не спрашивает. А у Каси правды этой – чемоданы, тюки, мешки… Но – никто. Кася – заговоренная. Волшебная Кася.
«Будет ребенок…» – сказала она.
«Будет…» – подтвердил Боречка.
Поженились…
* * *
– Я на работу устроился, – сказал Севик.
– Опять кролики? – улыбнулась Надежда Михайловна.
Он молчал. Может, плакал даже. И она молчала тоже. В общем, тратили телефонные деньги. Тратили…
– Я маме с папой путевку куплю. По за́мкам. Очень хорошие есть туры. А если они согласятся на автобус, то можно через Дрезден рвануть на Париж. Как думаешь?
– Экскурсоводом устроился? – спросила Надежда Михайловна.
– Ну да. Пока клинером в туристической фирме. Но с перспективой. С повышением… А путевки мне уже со скидкой как сотруднику. Мама и папа приедут, как думаешь?
Надя кивнула.
– А если у них не получится, то я запишусь во Французский Иностранный легион. Добровольцем. Буду убивать людей на законных основаниях! – крикнул Севик, хотя его и так было очень хорошо слышно.
– А что ты кушаешь? – спросила Надя. – Кто тебя кормит?
Надя представила, как Севик воровато, но интеллигентно роется в помойках, достает оттуда укусанные польские булочки, огурцовые попки, морковные тоже… Представила, как это его унижает и доводит до революционного желания убивать. Ужаснулась.
Она хотела сказать: зачем тебе эта дура, ради которой надо мыть чьи-то унитазы и допивать за кем-то растворимый кофе? Зачем тебе эта сволочь? Паразитка? Карманная воровка? Зачем тебе этот у́род в женском обличии? В слове «урод» ударение на первый слог. Это от Каси. Урод как Ирод. В полной ассоциации.
«Вернись, Севик», – хотела сказать Надя.
– Мариша. Мариша меня кормит. Не бросает. Ты не представляешь себе, какая она хорошая. Она и комнату мне помогла найти. С кроватью. Нас всего шесть человек. А квартира – двухкомнатная – как Букингемский дворец. На велосипеде не объедешь. Тут мне очень хорошо, Надя.
…«Как зовут детей медведей?» – спрашивала Надя. «Медвежонки!» – радостно кричал маленький Севик. «А зайчиков?» – «Зайчахи! Мама же у них – зайчиха! Да?» – «А лисиц? Детей лисиц как зовут?» – «Лисочки?» – тут Севик не был уверен. «А курочек?» – «Курятник!» – убежденно вопил Севик, все смеялись, а он отказывался заниматься дальше. Четыре года. Самый расцвет. Но заниматься – отказался. Бросил мыслить творчески, попробовал логически. И вот на́ тебе. Двухкомнатная квартира как Букингемский дворец…
И о Витасике – ни слова.
И Надя – тоже ни слова.
– А я как папа твой, циркач, да? – спросил Севик после молчания. – Погнался и канул…
– Это Мариша как циркач, – сказала Надя. – А ты – как мама моя… декабристка…
С Севиком ЭТО часто обсуждали. Вертели историю со всех сторон. Он маленький был очень трогательный, очень деликатный и умный тоже. Но любопытный.
А любопытство – как соль. Для еды вкусно, для раны больно. Севик маленьким очень хотел, чтобы у Нади все было правильно. Он даже письмо в Америку писал. С адресом: «Вашингтон. Белый дом». В строке «Кому»: «Министерство цирковой промышленности». Сам текст вообще даже без ошибок. «Просим найти и вернуть на историческую родину останки Надиных папы и мамы».
Письмо до Белого дома не дошло. Вернулось. Михаил Васильевич так орал, так вопил, кричал так, что Севик поклялся (под диктовку, ага) «навсегда возненавидеть Америку и никогда не продаваться на Запад ни за джинсы, ни за ракетно-ядерные установки». Это Михаил Васильевич Горбачеву диктовал. Ясное дело. Ясное дело, не Севику.
Так часто бывает: кричишь одним, а клятвы дают другие.
– Что топчемся, Севичек, лисочек мой, что топчемся? – спросила Надя. – Чего сказать боимся?
Давай-давай, выговаривай! Деньги, квартиру, опекунство, счет на предъявителя, суд? Что?
Надя не успела как следует закипеть. Связь оборвалась. Усрался Севичек. И она была рада.
Кипела уже одна. Самостоятельно. В смысле – одиноко. Главу одному придурку закончила. Там только список литературы оставался. Безголовая работа: из текста, из скобок копировать-вырезать, а под текст вставить. Плюс в соответствии с ГОСТом.
Еще статьи в сборник сверстала. Дело небольшое, но тоже нудное. Безмозговое.
На рынок сбегала. Поздно, под закрытие. Но все было. Творог был. Сметана. Печенка. Язык.
Язык вонючий. Надя чуть сознание не потеряла, какой вонючий язык ей на рынке втюхали.
А Витасик рыгать перестал. Отравление было банальное. Врач сказал. Белковое отравление. Кишечник мальчиковый не то что девочкин. Мальчики в плане кишечника очень долго мучаются. У Надиных коллег все сыночки поголовно на лактобактериях, бифиформах плюс на всяких антипучительных. У девочек с этим проще.
У девочек со всем, что нужно для жизни, проще. У девочек сложнее с тем, что нужно для головы.
Муж Саша вечером, когда гуляли с Витасиком (а ему – можно. Врач сказал: «Воздух – говно, но отчего бы не погулять младенцу?»), и сердился очень, и смеялся тоже. Хотя обычно – ровный как стометровка.
А начал издалека:
– Я давно хотел сказать тебе, Надя…
Надя, хоть и неумная местами, но на лавку рухнула, не наземь. Уши даже успела закрыть, голову почти к коленям подтянула. Блиндаж. Бомбите на здоровье.
Витасик ей: «Ку-ку!» А она – ноль. Глаза тоже на всякий случай закрыла.