«...И вот, представляешь, в какой-то ложбинке под кустом огромная собака находит Руву. Он видит над своим лицом ее огромную открытую пасть, чувствует ее жаркое частое дыхание. Он закрывает глаза, но собака не бросается на него, не лает. Стоит минуту, может быть, которая кажется ему вечностью, жарко дышит, потом вдруг молча отходит в сторону и исчезает...»
Аня поставила чашку на пол, с треском закрутила под валик машинки несколько переложенных копиркой листов бумаги.
«А потом я читаю у Достоевского, как жестокий генерал затравил ребеночка собаками...»
«Ну, написал твой Достоевский — и что толку! — раздраженно сказала Аня. — Может быть, барон Эмден тоже Достоевского читал. Скорее всего, читал».
Она резко двинула влево длинную каретку, громко вздохнула, будто разделываясь с чем-то, и опустила пальцы на клавиши. Машинка стремительно застрекотала.
Вдруг дверь Асиной комнаты распахнулась, наверху, на лестнице появился маленький, как подросток, очень бледный человек в черном костюме с галстуком.
«Я еду в Читу!» — крикнул он, грозя кому-то пальцем. Заметил меня, отшатнулся и тотчас снова скрылся за дверью.
«Он всё ищет место подальше, куда новая война не доберется», — объяснила Ася.
...В спортивном пансионате пили пиво и смотрели роскошное по тем временам цветное кино. Вера познакомила меня с каким-то Геной из сборной Латвии по волейболу. «Ты чего ходить перестал? — спросила она. — Эрик говорит, завел кого-то».
Когда я уезжал, Ася подарила мне свою фотографию — маленькую, паспортную, с белым уголком. Светлый кружок лица, темные полоски, помечающие линии рта и носа, вместо ее сияющих глаз — крошечные серые пуговки. На обороте она написала: «Если позовешь...» (и три точки).
Вначале меня мучила совесть, я страдал, писал стихи о порушенной тяготами жизни заветной любви и даже читал их отцу. Отец сказал: «Пригласи девушку на зимние каникулы в Москву. Или сам съезди в Ригу. В конце концов несколько месяцев — небольшой срок для чувства, о котором ты пишешь. Рыцари-крестоносцы или старинные мореплаватели стариками возвращались к своим верным невестам». Я понимал, что он не верит ни моим стихам, ни моему чувству. Я злился на отца, но, пожалуй, всего более за то, что сам по-настоящему верил чувству о котором писал в стихах, лишь в те минуты, пока писал их. В зимние каникулы я отправился со студенческой агитбригадой по колхозам подмосковного Талдомского района. Мы ездили по бедным послевоенным деревням, в нетопленных сельских клубах читали лекции про «жизнь совсем хорошую» и исполняли композицию, составленную из стихов советских поэтов и песен советских композиторов. Самый большой успех имела Жанна, которая пела песни военного времени — «Темную ночь», «Огонек», «Мою любимую», а на бис старинный романс про пару гнедых; к удивлению моему, деревенские старухи, слушая романс, утирали слезы. После каникул я занялся курсовой о научной-фантастике и как-то охладел к стихосложению.
Глава шестнадцатая. Другое взморье
Странно: чем больше я старел, тем чаще вспоминал Асю. И когда я вошел в тот возраст, до которого редко дотягивали даже те рыцари-крестоносцы и старинные мореплаватели, которым посчастливилось возвратиться из походов и путешествий к пенатам своим и доживать в покое и благополучии, память об Асе как-то всё больше сливалась у меня с мечтой. За окном на белесом холсте балтийского рассветного неба темнели силуэты сосен; глаза Аси сияли радостью, я целовал ее лицо, сквозь блузку нащупывал губами соски маленьких грудей, мое «я тебя люблю» полнилось совершенной искренностью. В своих стариковских грезах я, как и в юности, не ведал, что будет дальше, потом, — мгновения, которое с навязчивым постоянством возникало в памяти и воображении, было довольно для мечты о счастье, тотчас завладевавшим всем моим существом...
Через сорок лет после памятного Взморья мне случилось впервые гостить в Израиле. Кто-то из тамошних друзей увлек меня на торжественный вечер в Тель-Авивском центре Шолом-Алейхема. Вечер был посвящен вручению премий за успехи в развитии языка идиш. В зале собрались по большей части почтенные старцы, хорошо знавшие идиш и работавшие с ним, — учителя, писатели, артисты. Мои тогдашние «за шестьдесят» виделись в этом обществе возрастом где-то на рубеже молодого и зрелого (точь-в-точь таким представляется он теперь и мне самому). На сцене за столом президиума, покрытом зеленой скатертью, восседало (как говорилось в популярных стихах из времен моей молодости) «пять человек, которым в сумме четыреста лет». В центре располагалась очень старая дама в ярко-красном платье и большой черной шляпе с полями. На левом плече у дамы тяжелела налитой гроздью бриллиантовая подвеска, пальцы сверкали кольцами. Дама и являлась главным лицом праздника — Эмма Шаффер, в прошлом известная певица, исполнительница еврейских песен, постоянно обитавшая, кажется, в Америке. Будучи весьма состоятельной особой, Эмма учредила в память о покойном муже ту самую премию, которую здесь вручали.
Первым говорил что-то один из стариков президиума, говорил он на идише, который я понимаю в меру его сходства с немецким, равно как и моего знания немецкого; выступая, он, как будто принюхиваясь к настроению зала, всё время беспокойно дергал крошечным носиком (от таких носов я успел уже слегка отвыкнуть за несколько израильских недель). Следом встреченная овацией госпожа Шаффер, путаясь, произносила по бумажке написанный для нее текст; от ее колец метались по залу тонкие оранжевые, зеленые, лиловые лучики. Молодая очаровательная женщина-литературовед прочитала небольшой доклад о влиянии Шолома-Алейхема на Бялика. Доклад был на иврите, я ничего не понимал, но женщина была так хороша, что невозможно взгляд отвести. Она положила на трибуну элегантную сумочку, сама же встала несколько сбоку от трибуны, не лишая нас удовольствия видеть ее прекрасную фигуру, и негромко, доверительно, будто перед ней за кофейным столиком сидел ее старый друг, как о чем-то своем, домашнем, поведала присутствующим всё то, что хотела поведать. Когда ей надо было цитировать, она всякий раз открывала сумочку, доставала из нее небольшой томик, не торопясь, открывала нужную страницу, а потом так же спокойно клала книжку обратно в сумочку. Не уверен, что все в зале хорошо понимали иврит, но все понимали, что женщина очень уж хороша и щедро награждали ее аплодисментами едва не после каждой цитаты.
Наконец, начали вручать премии. Каждый из награжденных — их было четверо — почтительно принимал из рук Эммы Шаффер свернутый в трубку диплом и конверт с деньгами. Лауреаты были не моложе почетных гостей, восседавших в президиуме: один из них, пропагандист еврейского образования в Америке, насаждал там школы на идише еще после первой мировой войны. Средний возраст награжденных резко уменьшила Ривка Михаэли, ведущая популярнейшей телепередачи (не помню уже, какой). В отличие от остальных, обстоятельно доложивших присутствующим о своих трудах, ныне удостоенных награды, она сразу призналась, что идиша не знает, нигде с ним не сталкивается, но премии очень рада. Зал встретил ее с особенным энтузиазмом.
«Гершкович, кукольник», — представился маленький человек в желтом клетчатом пиджаке широком и длинном как пальто. Он бережно удерживал мою руку в своей, прохладной и влажной. У него были яркие рыжие волосы (очевидно покрашеные), голубые ашкиназийские глаза в дряблых красных веках, выдававших возраст. Нас познакомили по окончании вечера, мы стояли в быстро пустевшем фойе, люди, задерживаясь у стола, на котором были расставлены стаканы с минеральной водой и разноцветными фруктовыми соками, стремились из душноватого помещения в прижавшееся к настежь отворенной двери густо-темное пространство тельавивского вечера, впрочем, кажется, тоже не сулившего желанной свежести.
«Я должен сказать вам несколько слов. — Он всё не отпускал мою руку. — Я из Вильны. Вы, конечно, меня уже поняли? Гершкович. Кукольник. — Он нажал на слово „кукольник“. Я был его другом. Мы работали вместе в театре „Майдим“...»
В проеме двери чернел душный тельавивский вечер, но в моем воображении в эту минуту и только на минуту возник другой вечер, московский, зимний и вьюжный, мы с отцом, осыпаемые снежными хлопьями, переходим наискось белеющую равнину Триумфальной площади, отец держит меня за руку, я еще совсем маленький, похоже, и в школу не хожу еще, нос мой где-то возле кармана отцовского пальто; помню, на мне была коричневая вязаная шапка с помпоном, такие шапки носили и мальчики, и девочки, ворот пальто распахнут, дома нам достанется от мамы за то, что не застегнут на дурацкий душащий крючок, за то, что шарф не обмотан вокруг шеи, а надет, «как у больших», внакидку, а у меня кашель; отец расскажет, что, оберегая от кашля, напоил меня в антракте фруктовой водой, и мама посмеется над нашей недогадливостью, потому что можно было выпить чаю (тогда в театральных буфетах еще продавали горячий душистый чай). Мы переходим Триумфальную площадь, спешим к автобусу, и обсуждаем только что увиденное чудо, именуемое кукольным театром. — едва ли не впервые попал я тогда в старый образцовский театр, помещавшийся в неприметном здании на углу площади, и спектакль был, кажется, по очень читаемой в те годы детской книжке «Приключения Травки» (Травкой домашние звали мальчика, героя книжки), впрочем, может быть, я и ошибаюсь. И тут отец вдруг говорит мне нечто, совершенно меня сразившее. «Если мы когда-нибудь попадем в Вильну, — говорит он, — мы пойдем в кукольный театр, который основал твой дядя».
В проеме двери чернел душный тельавивский вечер, но в моем воображении в эту минуту и только на минуту возник другой вечер, московский, зимний и вьюжный, мы с отцом, осыпаемые снежными хлопьями, переходим наискось белеющую равнину Триумфальной площади, отец держит меня за руку, я еще совсем маленький, похоже, и в школу не хожу еще, нос мой где-то возле кармана отцовского пальто; помню, на мне была коричневая вязаная шапка с помпоном, такие шапки носили и мальчики, и девочки, ворот пальто распахнут, дома нам достанется от мамы за то, что не застегнут на дурацкий душащий крючок, за то, что шарф не обмотан вокруг шеи, а надет, «как у больших», внакидку, а у меня кашель; отец расскажет, что, оберегая от кашля, напоил меня в антракте фруктовой водой, и мама посмеется над нашей недогадливостью, потому что можно было выпить чаю (тогда в театральных буфетах еще продавали горячий душистый чай). Мы переходим Триумфальную площадь, спешим к автобусу, и обсуждаем только что увиденное чудо, именуемое кукольным театром. — едва ли не впервые попал я тогда в старый образцовский театр, помещавшийся в неприметном здании на углу площади, и спектакль был, кажется, по очень читаемой в те годы детской книжке «Приключения Травки» (Травкой домашние звали мальчика, героя книжки), впрочем, может быть, я и ошибаюсь. И тут отец вдруг говорит мне нечто, совершенно меня сразившее. «Если мы когда-нибудь попадем в Вильну, — говорит он, — мы пойдем в кукольный театр, который основал твой дядя».
«Что? — спрашиваю я не в силах поверить. — У меня есть такой дядя? Как Образцов?»
«Ну, может быть, не как Образцов. И театр, надо полагать, нечто совсем иное. Я ведь и сам там не был. Но дядя есть. И кукольный театр тоже есть...»
В силу исторических причин мечта познакомиться с кукольником дядей представилась лишь летом сорок первого года, но, опять же в силу исторических причин, осуществиться, ей было не суждено: немецкая армия вступила в Вильну уже на третий день войны. Бедный дядя! «Единственный в нашем серьезном семействе, кому посчастливилось всю жизнь играть в куклы», — говорил мой отец. О судьбе его я узнал спустя многие годы. Когда подошли немцы, он оказался в несметной толпе беженцев, рискнувших пешком покинуть город. Но на их пути к востоку оказались заградительные отряды НКВД. Вглубь советской территории пропускали только тех, кто имел документы на русском языке.
«Да. Да, так оно всё и было, — подтвердил Гершкович-кукольник. — Так оно всё и было. Я поменял свой паспорт за неделю до войны. Я вообще не уверен, что он имел с собой паспорт. Ведь он ушел прямо из театра. Он день и ночь проводил в театре. Я позвонил ему и сказал, что надо быстро уходить. По ошибке он надел лаковые концертные туфли, которые стояли у него за кулисами. Вы же понимаете, во что они превратились через два-три часа. Мы так обрадовались, когда увидели русские войска. Я первый протягиваю паспорт — и оказываюсь за спиной у красноармейцев. А ему говорят: нельзя. Я хочу вернуться, но назад тоже не пускают. Там была такая толкотня — тьма народа, крик, плач, одни туда, другие сюда. Он помахал мне рукой и крикнул: „Ничего, скоро увидимся!“ И пошел обратно в город. В своих концертных туфлях. Вы меня понимаете? Столько лет прошло — и каких! — а я всё живу с этим...»
Его красные морщинистые веки были влажны.
Мы обнялись.
Гершкович потоптался минуту, словно раздумывая, не рассказать ли еще что-нибудь, потом кивнул каким-то своим мыслям, махнул рукой и, шаркая, направился к выходу.
Кто-то сзади легко коснулся моего плеча. Я обернулся и увидел Асю.
«Видишь, совсем седая, — Ася улыбнулась и провела рукой по своим коротко остриженным волосам. — Только не говори сколько лет, сколько зим или вот где довелось встретиться. Давно ты здесь?»
«Четыре недели. А ты?»
«Тридцать лет».
«Ого! Старожилка. Как же ты сумела уехать в ту пору?»
«Долгая история. Сразу не расскажешь».
«Пройдемся немного, поговорим?»
«Что ты! Мне еще домой добираться. Я ведь не здесь живу — в Герцлии. Может быть, в гости приедешь?»
«Если позовешь».
«Если позову...»
Она засмеялась. Глаза у нее были прежние — радостные.
Много лет назад (наверно, двадцатью годами раньше, чем я впервые попал в Израиль) мне приснился странный сон. Я и еще какой-то человек идем вдвоем берегом моря, у самой воды. На нас белые хитоны, на плечи накинуты грубые шерстяные плащи. День хмурый, небо затянуто унылой серой пеленой. Море у нас по левую руку, по правую — обрывистый берег. Наверху, над обрывом, время от времени возникают белые прямоугольники домов. Мы идем быстро, поспешая, почти бежим. Нам угрожает что-то. На ходу мы горячо, жестикулируя, беседуем о чем-то. Не просыпаясь, я напряженно пытаюсь осмыслить то, что мне снится. И, все так же, не просыпаясь, вдруг сознаю, что дело происходит в первый день недели после распятия Христа на пути в селение, отстоящее стадий на шестьдесят от Иерусалима, называемое Эммаус, и что мы двое не иные кто, как Лука и Клеопа, разговаривающие и рассуждающие между собою о всех сих событиях. В Евангелии от Луки, где рассказывается об этом, поименован, впрочем, как известно, только Клеопа, имя Луки называет предание. Кем из этих двоих был я, в моем сновидении определено не было: в сновидении я был я, содержание же его приоткрывалось мне также во сне как бы попутно картинам, которые являлись в моем воображении. Какое селение стоит ныне на месте Эммауса, упоминаемого в Евангелии, исследователям выяснить пока не удалось (или: выяснить уже не удастся). Высказывалось несколько предположений, в одним из этих селений некогда был даже возведен храм на месте дома Клеопы. Если так, цель путешествия делается понятной и оправданной: становится ясно, куда, чувствуя возникшую опасность пребывания в Иерусалиме, поспешили после Голгофы ученики Христовы. Беседуя, мы торопливо идем берегом, но я, по-прежнему не просыпаясь, удивляюсь шевелящемуся слева пространству воды: известна старая поговорка, что в Иерусалиме есть всё, кроме моря. Вдруг, уже по правую руку, впереди возникает остроконечная песчаная гора, на ее вершине высится ослепительно белый храм. Невысокий — в человеческий рост. Мне сперва даже кажется, что на вершине горы стоит человек в длинной белой одежде. Мы устремляемся к чудесному видению, но по мере того как мы приближаемся храм исчезает. Не сразу — постепенно, будто медленно истаевая в воздухе. Что-то (не помню уже) будит меня, я просыпаюсь разочарованный, как мне кажется, незавершенностью увиденного, но тут же начинаю думать, что в образах сновидения весьма точно передана любимая мною евангельская история: на пути в Эммаус этим двум ученикам является с вестью о своем Воскресении Христос, Которого они вначале не узнают (глаза их были удержаны), когда же, наконец, узнают, Он стал невидим для них...
В жизни каждого есть сновидения, которые не уходят из памяти.
Ася ждала меня в Герцлии на автовокзале.
Вокруг толпилась стайка молодых людей, юношей и девушек, похожих друг на друга, — смуглые лица, черные прямые волосы, — уже издали я различил из окна автобуса Асину седину. Это были филиппинцы, обычный тогда обслуживающий персонал гнездящихся возле Герцлии вилл иностранных посольств.
«Обидно, но я не могу тебя сегодня позвать к себе, — сказала Ася. — Из армии приехал сын, всего на сутки. С ним подруга. Не хочется мешать. Да они и по-русски не говорят».
Я, признаться, не знал, огорчен я или обрадован этим обстоятельством.
«Ну, вот, то дядя Рува, то сын, — грубовато отшутился я. — Кстати, что дядя Рува? Уехал в Читу?»
«Уехал, уехал. Работал там бухгалтером в управлении сельского хозяйства, А когда произошли события на китайской границе, ужасно перепугался и возвратился обратно в Ригу. Да его уже и нет давно. Совсем нет».
Филиппинцы шустро, как птицы, заполнили автобус, он тронулся в обратный путь.
«Посидим в кафе? — предложила Ася. — По крайней мере что-то новое: мы с тобой ни разу не были в кафе».
«Да, с тобой я только целовался, — по глупой привычке я выруливал беседу в ненужно опасном направлении. — Пиво я пил с другой женщиной, даже помню, как ее зовут».
Мы свернули в первое попавшееся заведение и, не мудрствуя, заказали пиццу.
«Хороший у тебя сын?» — спросил я. Глупее вопрос придумать было трудно.
«Замечательный. Преподает в школе математику, физику.Отважный турист . Он живет в Бер-Шеве, совсем на юге, а служит здесь. Мелуим — слыхал, может быть? Каждый резервист должен в определенные сроки отслужить несколько месяцев».
«Но если есть сын, значит должен быть и отец?» — в эти минуты я с непонятным упорством будто сдавал зачет по выявлению собственной глупости.
«Отца нет...»