Частные уроки. Любвеобильный роман - Владимир Порудоминский 16 стр.


«Кафе-мороженое» на улице Горького... То, давнее, первое, еще довоенное, которое в самом низу, ближе к Охотному ряду... Заветное место... Культура дружеской встречи в «учреждениях общественного питания», утраченная после революции, начала восстанавливаться лишь в нынешние годы. Слишком долго продовольственный вопрос (вечная «продовольственная проблема», как значилось в государственных и партийных документах) портил нас не хуже, чем обернувшийся поговоркой вопрос квартирный. В стране карточек, пайков, норм, нехваток, очередей было нелепо, после немалых усилий заполнив собой место в этом самом «общественном питании», отделенном от остального мира забронзовевшей вывеской «Свободных мест нет», пренебречь возможностью питаться. Назначить любовное свидание за бутылкой легкого вина, вести деловую беседу, потягивая через соломинку коктейль или просто задуматься о своем над чашечкой остывающего кофе. Любовное свидание, деловая беседа, думы о настоящем, былом и грядущем непременно оказывались гарниром к дефицитному шницелю или киевской котлете. Лишь пожалованное однажды в добрую минуту по высочайшей прихоти москвичам кафе-мороженое образовалось учреждением, в котором питание не оттесняло на задний план, но, радуя вкус, обоняние и осязание, сопровождало иные человеческие потребности. В карточке меню — несколько сортов пломбира (нашего, советского, лучшего в мире!), прохладительные напитки, ничего более; алюминиевые вазочки с тремя-четырьмя разноцветными шариками не загромождают пространства покрытого матовым стеклом стола, невесомые ложечки незамечаемо, не требуя усилий, погружаются в схваченную искусственным морозом сливочную массу, — ничто не мешает ни взглядам, ни речам, ни случайным прикосновениям. Шофер такси, приданный горожанину в качестве одного из главнейших толкователей происходящего в обитаемом мире, поучал меня: «Ты девку в кафе-мороженое тащи. Там она на харчи не отвлекается. Быстро ведешь к цели. И недорого. Ну, триста грамм она съест, ну, четыреста. Больше не осилит — зубы лопнут»... Сколько оно перевидало-переслыхало, заветное наше кафе-морженое!.. Объяснения в любви и ненависти, детский лепет и служебный спор, беспечную болтовню и судьбоносные решения... И вдруг... Да звучало ли здесь когда такое: «Я не люблю мороженого». Встреться эти женщины часом раньше — двери кафе, тяжелые, как у готического собора, были бы еще заперты на семь затворов; начнись часом позже гроза — водные потоки ринулись бы на них в отдалении от указанных дверей. Но вот надо же: назначенное время встречи, и час открытия кафе, и гром, сотрясший небо и земную твердь, — всё пересеклось в одной точке, помеченной первым полуденным звоном кремлевских часов.

Сережина мама любила мороженое, но лакомиться им вместе с Жанной чудилось ей началом капитуляции. Чтобы не выглядеть смешной, она заказала стакан газированной воды с малиновым сиропом, но и к нему не притронулась: постукивая пальцами по столу, недовольно присматривалась (это мешало ей говорить), как Жанна — с некоторой страстью даже — берется за соблазнительные шарики ассорти. Жанна заранее знала, что станет говорить сидевшая напротив женщина, от которой, даже в кафе-мороженом, на нее веяло холодом, ей стократ интереснее было, о чем весело болтают вбежавшие следом за ними с дождя молодой отец с маленькой дочуркой, но что делать — женщина, сидевшая напротив, заговорила, и нужно было слушать, во всяком случае, делать вид, что слушаешь, слегка отодвинув вазочку с пломбиром.

Ну, конечно, Сергей совсем сошел с ума, грозит тотчас бросить институт, и, если Жанна любит его, то должна помочь, речь, собственно, о двух-трех годах, защитит диссертацию — и он свободный человек, пусть себе делает, что хочет, она, например, и ее будущий муж, отец Сергея, ждали четыре года и прочее.

«Я ведь обещала: со мной у вас хлопот не будет, — сказала Жанна и, чтобы не смотреть на Сережину маму, снова потянула к себе вазочку. Подтаявшее мороженое, расползаясь, перемешивалось, как краски на палитре живописца. — Я уже и письмо послала в наш областной пединститут». (Ей показалось, она помнит, как лязгнул железный козырек почтового ящика, сглатывая конверт.)

«И как вы полагаете, пришлют заявку?» — в тоне Сережиной мамы сквозил заведомый интерес.

«Отчего не прислать? Им кадры нужны. А не пришлют, комиссия еще куда-нибудь направит. Сибирь-то вон какая! Одна наша область равна по территории, кажется, двум Франциям. Или — Италиям. Недаром шутят: в московские вузы охотно набирают студентов из мест отдаленных, а выпускников направляют в места еще более отдаленные».

Сережина мама поморщилась в улыбке.

Вот так-то, товарищ Гусев, подумала Жанна, добрая фея, похоже, за вами в карете шестерней не поспешит.

«Так я скажу Сергею о вашем решении?»

«Отчего же?.. Я и сама скажу. Я ему ничего другого и не говорила».

«Сейчас главное ему не помешать».

«Ну, конечно. Какая наука, если сразу жена, дети! Гении, какого ни возьми: как жена, дети — одни проблемы...»

Дождь между тем кончился. За широким, во всю стену окном ярко светило солнце. Посетителей в кафе сразу прибавилось. «Вам в какую сторону?» — заторопилась Сережина мама. «Я еще посижу немного». Жанна видела, как Сережина мама прямой походкой балерины прошла по улице мимо окна. За соседним столиком девочка жадно припала перемазанным ртом к стакану с красной газировкой. «Погуляю напоследок!» — решила Жанна. Она, похоже, и вправду верила в эту минуту, что письмо отправлено и, может быть, ответ уже получен, — когда еще придется сидеть в этом манящем заведении, из окон которого видна темная кирпичная кладка кремлевских стен и башен. Куранты на Спасской башне прозвонили торжественное вступление и следом сиротливо отмерили один удар. «Еще двести граммов, — попросила Жанна официантку. — Одного крем-брюле, пожалуйста».

«...Ах, как хорошо, когда темно!.. На ощупь всё ближе... А потом можно вдруг взять и заснуть. Проснешься, а ты тут. Вот твоя рука, вот плечо. Ау, Сереженька, это я к тебе стучусь! А ты: „что? что?“ — крепко спишь, ничего понять не можешь...»

«Я два года один не осилю. Брошу всё и — к тебе».

«Осилишь, Сереженька, осилишь. Два года быстро пролетят. Да я и приезжать буду, на каникулы, в отпуск. Я с комендантшей договорюсь — она мне всегда койку выделит. Ты только не тяни, не старайся соединить фонограф с лампочкой накаливания. Это так Жорка Р. про тебя говорит. Ты сперва только фонограф — а потом уже и лампочку».

«Эдисону, чтобы лампочку изобрел, жена каждый день выдавала кружку молока и яблочный пирог, пай. А кто меня будет пирогами кормить?»

«Мама накормит. И молочка принесет».

«Мама устала, — сказал Сережа. — Ты заметила, какие у нее глаза усталые?»

Сережина мама снова стала выходить в ночную смену. Волю нам дает напоследок, понимала Жанна. Когда она переступала порог Сережиного дома, «теремок» встречал ее холодным дыханием ожидаемого крушения. Но очень уж хорошо было с Сережкой, вдвоем, в темноте.

«Приеду, распишемся, комнату снимем. А пока денег накоплю. Там, у нас, на Востоке, зарплата повышенная. Частные уроки давать буду. Я и теперь откладываю».

«Ученик-то твой как? Поумнел?»

«Натаскиваю понемногу...»

Глава двадцать пятая. Сейчас и два года спустя

За последнее время отец сильно постарел. Его седые волосы стали тонкими и легкими. Читая, он часто поднимал глаза от книги и, заложив пальцем страницу, долго смотрел куда-то перед собой, куда другим не дано было заглянуть. Я осторожно подходил к нему и целовал его, чувствуя губами беззащитную тонкоту его пульсирующего жилкой виска. Он улыбался, точно пойманный на чем-то, что хотел бы скрыть, и пересказывал какую-нибудь вычитанную в книге мысль, которая, следовало предположить, и побудила его задуматься. Мать взялась пересматривать свои записные книжки, куда годами, хотя и не систематически, а по наитию, заносила впечатления об увиденном, пережитом и прочитанном, что-то в них густо зачеркивала чернилами, некоторые страницы вырывала вовсе. Особую ее заботу составляли бережно хранимые письма. Раньше отец часто ездил в командировки, между ними была договоренность: если расстаются, писать друг другу ежедневно. Отец пожимал плечами: даже в трудные тридцатые годы, когда каждое запечатленное на бумаге слово могло грозить бедой, мать не устраивала таких ревизий. Она отвечала, что не страшится запретного, но не хочет оставить на расхищение чужим глазам заветное (на этот счет у нее имелись какие-то французские стихи). «Если бы Пушкин успел последовать твоему примеру, — смеялся отец, — мы бы многого о нем не узнали». (Незадолго перед тем торжественно праздновался Пушкинский юбилей.) «Вряд ли он, бедный, желал, чтобы мы узнали то, что узнали», — сказала мать и разорвала очередной листок.

Томительное предчувствие неизбежного расставания сгустилось в воздухе нашего дома. Никакой заявки с предполагаемого места будущей работы я так и не получил. Впрочем, как объяснила нам, иронически прищурясь, Наталья Львовна, наличие заявки еще не повод для комиссии по распределению удовлетворить ее: комиссия, как правило, имеет собственные соображения относительно судьбы каждого из выпускников. Я не боялся распределения. Тоскливое нежелание разлуки с домом, с Москвой соседствовало в моей душе со стремлением к чему-то совсем новому, неведомому, нежданному: если ехать, то не в какой-нибудь провинциальный среднеполосный гарнизон, а туда, где сама география (наивно казалось мне) предполагает необыкновенность жизни, — на Камчатку, на Памир, в пустыню Каракум; я не предполагал всей мудрости детских стихов о человеке, отправившемся путешествовать в отцепленном вагоне: где ни проснется, он всё равно в Ленинграде. Рано утром, еще не одеваясь, я лез в почтовый ящик за газетой (почтовые ящики размещались тогда не в нижнем помещении подъезда, а на двери каждой квартиры, — бедолаги почтальоны ни свет ни заря истаптывали снизу доверху лестницы отведенных им для обслуживания домов) — отец любил развернуть газету за утренним чаем. Он сдержанно, хотя и с интересом, воспринимал даже самые жгучие новости: нечто существенное было им давно обдумано и уяснено, — то, что произошло сегодня, даже самое необыкновенное, так или иначе укладывалось еще одной подробностью в созданную его раздумьями и воображением картину целого. «Странно бороться с псевдонимами в стране, где ничто не носит своего подлинного имени, даже сама страна и ее руководители», — он отложил газету, обозначив этим, что главное в нынешнем номере схвачено им и перерабатывается. «Может быть, тебе и в самом деле попроситься на Памир», — повернулся он ко мне (я не понял, шутит он или говорит всерьез). Рука у матери задрожала, она быстро поставила чашку на блюдечко: «В этом, конечно, много романтики, но, ты полагаешь, он найдет там что-либо подобающее?» Отец улыбнулся едва заметно: «Ну, по крайней мере, с Памира видно далеко».

«Натаскиваю понемногу...»

Глава двадцать пятая. Сейчас и два года спустя

За последнее время отец сильно постарел. Его седые волосы стали тонкими и легкими. Читая, он часто поднимал глаза от книги и, заложив пальцем страницу, долго смотрел куда-то перед собой, куда другим не дано было заглянуть. Я осторожно подходил к нему и целовал его, чувствуя губами беззащитную тонкоту его пульсирующего жилкой виска. Он улыбался, точно пойманный на чем-то, что хотел бы скрыть, и пересказывал какую-нибудь вычитанную в книге мысль, которая, следовало предположить, и побудила его задуматься. Мать взялась пересматривать свои записные книжки, куда годами, хотя и не систематически, а по наитию, заносила впечатления об увиденном, пережитом и прочитанном, что-то в них густо зачеркивала чернилами, некоторые страницы вырывала вовсе. Особую ее заботу составляли бережно хранимые письма. Раньше отец часто ездил в командировки, между ними была договоренность: если расстаются, писать друг другу ежедневно. Отец пожимал плечами: даже в трудные тридцатые годы, когда каждое запечатленное на бумаге слово могло грозить бедой, мать не устраивала таких ревизий. Она отвечала, что не страшится запретного, но не хочет оставить на расхищение чужим глазам заветное (на этот счет у нее имелись какие-то французские стихи). «Если бы Пушкин успел последовать твоему примеру, — смеялся отец, — мы бы многого о нем не узнали». (Незадолго перед тем торжественно праздновался Пушкинский юбилей.) «Вряд ли он, бедный, желал, чтобы мы узнали то, что узнали», — сказала мать и разорвала очередной листок.

Томительное предчувствие неизбежного расставания сгустилось в воздухе нашего дома. Никакой заявки с предполагаемого места будущей работы я так и не получил. Впрочем, как объяснила нам, иронически прищурясь, Наталья Львовна, наличие заявки еще не повод для комиссии по распределению удовлетворить ее: комиссия, как правило, имеет собственные соображения относительно судьбы каждого из выпускников. Я не боялся распределения. Тоскливое нежелание разлуки с домом, с Москвой соседствовало в моей душе со стремлением к чему-то совсем новому, неведомому, нежданному: если ехать, то не в какой-нибудь провинциальный среднеполосный гарнизон, а туда, где сама география (наивно казалось мне) предполагает необыкновенность жизни, — на Камчатку, на Памир, в пустыню Каракум; я не предполагал всей мудрости детских стихов о человеке, отправившемся путешествовать в отцепленном вагоне: где ни проснется, он всё равно в Ленинграде. Рано утром, еще не одеваясь, я лез в почтовый ящик за газетой (почтовые ящики размещались тогда не в нижнем помещении подъезда, а на двери каждой квартиры, — бедолаги почтальоны ни свет ни заря истаптывали снизу доверху лестницы отведенных им для обслуживания домов) — отец любил развернуть газету за утренним чаем. Он сдержанно, хотя и с интересом, воспринимал даже самые жгучие новости: нечто существенное было им давно обдумано и уяснено, — то, что произошло сегодня, даже самое необыкновенное, так или иначе укладывалось еще одной подробностью в созданную его раздумьями и воображением картину целого. «Странно бороться с псевдонимами в стране, где ничто не носит своего подлинного имени, даже сама страна и ее руководители», — он отложил газету, обозначив этим, что главное в нынешнем номере схвачено им и перерабатывается. «Может быть, тебе и в самом деле попроситься на Памир», — повернулся он ко мне (я не понял, шутит он или говорит всерьез). Рука у матери задрожала, она быстро поставила чашку на блюдечко: «В этом, конечно, много романтики, но, ты полагаешь, он найдет там что-либо подобающее?» Отец улыбнулся едва заметно: «Ну, по крайней мере, с Памира видно далеко».

Незадолго до распределения (оставались считанные дни) я извлек из почтового ящика вместе с газетой листок серой, почти оберточной бумаги с лиловым штампом на нем и вписанными писарской рукой несколькими словами. Это была повестка из военкомата. Все мы, лица мужского пола, на протяжении лучших, зрелых десятилетий мужской жизни пребывали в постоянном, временами осознанном, временами притаившемся в каком-то подспудном ящичке памяти, но непременно обжигающем ожидании этого клочка бумаги, почему-то всегда неприглядно грязного цвета, и штамп всегда расползшийся, и чернила расплывшиеся, точно писарь, вписывая ваше имя, орошал листок слезами. Что бы ни значилось в этом листке, что бы он ни предвещал, он по самой своей заданности, надолго ли или накоротко (пусть на несколько часов всего), вырывал вас из привычно устроенного пространства и времени обитания, навязывая вам нечто нежеланное, чуждое вашему естеству, поскольку армейская служба знает лишь крайности и может быть либо добровольной, либо принудительной, то есть противной вашей воле. Увидев в моих руках повестку, отец тотчас припомнил забавную историю из собственной военной жизни — ему пришлось быть в армии в годы первой мировой войны и гражданской. Такие истории отец рассказывал всякий раз, когда военкомат напоминал нам о себе: он был движим желанием развлечь меня и, наверно, еще более успокоить мать, но военкомат работал споро, забавных историй не хватало, — отец повторялся. Смешной рассказ о норовистой лошади, которая однажды досталась моему отцу, был мне знаком со всеми подробностями. «Но они же не могут мобилизовать тебя до окончания института?» — замирающим от надежды голосом спросила мать. Мне было очень жаль себя, по молодой жестокости я не пожалел мать: «Они всё могут». Был, конечно, свой резон не явиться по вызову, но это было и опасно, — я знал случаи, когда в дверь к исхитрявшемуся призывнику грубо стучали среди ночи специальные патрульные; я и сам уже натерпелся однажды страху, когда вот так не отозвался на отклик пожелавшего вступить со мной в диалог военного ведомства. Ответом на мое молчание стал резкий вечерний звонок в дверь. Я был дома один, родители еще не пришли с работы, я сидел в кресле, которое обычно занимал отец, и читал «Графа Монтекристо»: только что вышло едва ли не первое в советское время издание — два толстых тома в тисненом переплете, с иллюстрациями. Родители роман не жаловали, хоть и считали его занимательным: отец находил в нем апологию мести, мать не в пользу Дюма сопоставляла с библейской историей Иосифа, я жадно проглатывал страницу за страницей — прославленный достоинствами Иосиф меня в ту пору не привлекал. Погруженный в сложные перипетии сюжета, я, как бы еще не проснувшись, отворил дверь. На пороге стояла маленькая женщина с худым скуластым лицом. «Позвольте!» — властным движением руки она отодвинула меня в сторону и прошла в комнату. На ней были фетровые, отделанные кожей бурки; ступая, она оставляла следы на паркете. Прямо в пальто, на котором темнела мокрая сыпь растаявшего снега, женщина, не раздумывая, села в отцовское кресло, и то, что она явственно чувствовала свое право вот так войти, не спросясь, наследить, сесть в хозяйское кресло, сразу вызвало во мне ощущение зависимости и бессилия. Женщина подняла на меня холодные, полные неприязни (мне показалось) глаза и, заметно распаляя себя, начала выкрикивать заученные фразы о гражданском долге, вражеском окружении, дезертирстве и неизбежности возмездия. Теперь я вспоминаю ее жалкое, не по сезону пальтецо, ее белые, замерзшие руки, в которых она сжимала потрепанную офицерскую полевую сумку, разбитые бурки на ее едва достававших до полу ногах, вспоминаю, как, прервав гневную речь, она простуженно закашлялась; тогда я стоял перед ней, заледенев от страха, она чудилась мне грозной богиней, держащей в руке жалкую, как игрушечный мячик, мою судьбу. Книга, полнящаяся деяниями беспощадного мстителя, переплетом кверху лежала развернутая на столе, но моя незваная гостья в ее сторону даже глазом не повела. На другой день добродушный, весь какой-то помятый, будто вылепленный наспех из глины, майор в военкомате, слегка попеняв за неявку, выдал мне пачку объявлений с правилами постановки на военный учет и приказал развесить в окрестных домоуправлениях...

Майор и на этот раз был тот же самый, примечательно не военный на вид.

Он туда и обратно полистал мой военный билет, словно предполагал, но не сумел найти в нем что-то нужное, поинтересовался, скоро ли я окончу институт, что предполагаю делать дальше. Я понимал, что должен держать с ним ухо востро, но он своим добродушным, даже, более того, уютным видом располагал к откровенности. Я чувствовал, что у меня недостанет душевных сил долго тянуть в неведении, да и стремление загодя проведать будущее, как правило, побеждает в нас благоразумную сдержанность.

«Что, призвать меня хотите?» — спросил я без обиняков.

«Уж как повезет, — майор протянул мне мой военный билет. — Может, повезет, не призовем, а, может, повезет, призовем, это сейчас никому неизвестно».

Назад Дальше