Фотография отца в темной деревянной рамке стояла на буфете, Жанна заметила, что некоторое время назад мать отодвинула фотографию поглубже к стене и несколько вбок, чтобы не в самой середине, не сразу бросалась в глаза. На полке в буфете были уложены, в том порядке, как отец всегда укладывал, его готовальни, линейки, стояли стаканы с карандашами и перьями, пузырьки и баночки с высохшей тушью, на стене висела длинная метровая рейсшина: когда появлялась возможность, Евгений Матвеевич брал работу на дом. Он был человек тихий, и сам говорил мало. Работая, он слушал радио или негромко насвистывал «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он». Жил Евгений Матвеевич будто единожды заведенной жизнью, Жанне казалось, и отпуска никогда не брал, один только раз, она помнила, уезжал в Иркутскую область хоронить какого-то дядю, который его воспитывал. Но любимыми книгами, которые он без конца перечитывал, были Путешествие натуралиста на корабле Бигль и история жизни Миклухо-Маклая. Иногда Жанна, оставшись одна, подходила к буфету, долго рассматривала фотографию и удивлялась, что редко вспоминает отца. Ей хотелось выскрести что-нибудь из своей памяти, какую-нибудь трогательную подробность, разжалобить себя, заплакать, но в голову приходило все самое обыкновенное, неинтересное, отец представлялся именно таким, каким был перед ней на фотографии — аккуратно уложенный пробор, тонкие небольшие усы, серая немаркая рубашка с галстуком. Лишь изредка, вбежав вечером из общего коридора в комнату, она ловила себя на том, что ожидала увидеть узкую спину отца, когда он, ввернув в патрон особенную яркую лампочку (лампочка тоже лежала с прочими его чертежными принадлежностями на полке в буфете), спиной к двери стоит, склонившись над чертежной доской (доску мать отнесла в дровяной сарай), и, посвистывая, точными движениями проводит линии на бумажном листе. Теперь она, наверно, обняла бы его, но прежде почему-то не приходило в голову, разве, что в раннем детстве.
Жанна не упрекала мать и безразлично относилась к ехидным словам, которые произносила соседка Раиса Ларичева, когда проходила по коридору мимо их двери, спотыкаясь в больших, не по размеру, валенках. У Раисы было бескровное лицо, прозрачные навыкате глаза, все знали, что она скоро умрет, и уже заранее обсуждали, куда пристроить двоих ее детей, всегда полуодетых и голодных.
Жанна жила с родителями в одной комнате, не по чьей-то прихоти, просто потому, что другой не было, но никогда не проявляла интереса к интимной стороне их супружеской жизни, как, впрочем, к их супружеской жизни вообще. Ей казалось, что у родителей всё идет так, как должно идти и как идет у всех: утром отец с матерью отправлялись на работу, вечером возвращались домой, отец что-то еще чертил, мать готовила на завтра обед, Жанна после прогулки повторяла заданные на дом устные уроки, из черной бумажной тарелки радио слышались бодрые песни о том, что можно быть знаменитым ученым и играть с пионером в лапту, носить очень яркий галстук и быть в шахте героем труда, потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране. Иногда, впрочем, раздавались и тревожные песни: если завтра война, если враг нападет, — но, в общем-то, тоже бодрые, поскольку было ясно, что, хотя чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим. Однажды по радио объявили, что война и в самом деле началась, Жанна с матерью провожали отца на сборный пункт, во дворе педучилища, недалеко от вокзала, и Жанна немного стеснялась отца, потому что Василий Ларичев шел рядом с ними в черной кожанке и с вещмешком за плечами, а на отце был обыкновенный пиджак и светлая шляпа, вещмешка у них тоже не нашлось, он держал в руке смешной старинный саквояж с медным замочком, и никак не походил на человека, который идет на войну. Когда отец погиб, Жанна спросила мать, любила ли она его; мать ответила: «Он был очень хороший человек».
Перед самой войной, за две недели, мать ездила с отчетом в областной центр и взяла с собой Жанну — премия за успешно оконченный учебный год. Они поселились в гостинице, в номере на троих (третьей была женщина-инженер из какого-то дальнего района), номер был маленький и очень светлый — свежепобеленные стены и потолок, белые занавески на окне, белая скатерть на столике, белорозовые пикейные покрывала на кроватях, белые наволочки на поставленных торчком подушках: когда вошли, Жанне показалось, что никогда в жизни не было вокруг нее так светло. Соседка объяснила, как добраться до краеведческого музея, и, пока мать пропадала по делам, Жанна разглядывала бивни мамонта, чучела водящихся в крае зверей и птиц, самодельное оружие действовавших здесь в годы гражданской войны партизан, гимнастерку с двумя ромбами в петлицах и орден Красного знамени прославленного командира Красной армии, а также очки и слегка выцветшие обложки книг известного советского писателя, уроженца города, — имя писателя Жанна, конечно, слышала, но ни одной его книги, к своему стыду, не читала. А вечером Жанна с матерью пошли в филармонию, на концерт гастролировавшего в городе московского джаз-оркестра. Зал был набит битком, желающие услышать столичное чудо уже за квартал от входа спрашивали лишние билеты, но матери за хорошую работу выдали в областном управлении культуры пропуск на служебные места. Все оркестранты были в белых пиджаках, певица в первом отделении вышла в длинном красном платье до полу со шлейфом, как королева, а во втором в черном платье с блестками. Исполнялись популярные песни, марши, фокстроты и танго, конферансье, объявляя номера, читал стихи и сыпал смешными шутками, в конце первого отделения оркестр изобразил поезд, который, гудя и с шипением выпуская пар, трогался с места, постепенно всё более набирал скорость, некоторое время быстро и весело мчался на просторе, потом, приближаясь к станции, стал двигаться медленнее и наконец остановился со страшным скрипом, по поводу чего конферансье, покачав головой, укоризненно заметил: «Давно не смазывали, товарищи!» — и вызвал в зале оглушительный хохот. Во втором отделении руководитель оркестра, поменяв пиджак на красный, выступил вперед, на самый край сцены, прижал к губам позолоченную трубу. Он заиграл прекрасный, как сказка, блюз Сан Луи, зал затаил дыхание, звуки трубы были протяжными и загадочными, как далекая река Миссисипи. После концерта, когда они вместе с толпой вышли из здания филармонии в теплую июньскую ночь, мать вдруг обняла Жанну, с силой прижала к себе, выдохнула: «Ой, Жанка, как хорошо!» В поезде, по дороге домой, они мечтали о том, как Жанна поступит в областной пединститут, старинное здание которого (бывшая гимназия) они видели неподалеку от гостиницы, как мать будет навещать ее и они будут проводить вечера в филармонии и облдрамтеатре, смотреть спектакли и слушать оркестрантов в белых пиджаках и певиц, похожих на сказочных королев. Подъезжая к их станции, поезд заскрипел тормозами, мать подмигнула Жанне: «Давно не смазывали, товарищи!» — и они обе расхохотались.
Жанне не то что бы не нравился Савелий Семенович, но она почему-то, может быть, потому, что повзрослела, невольно представляла себе, что происходит между матерью и Савелием Семеновичем наедине, и это было ей неприятно. Она с брезгливостью поглядывала на толстый живот Савелия Семеновича, на его розовеющую сквозь редкие волосы лысину, ей казалось, что у матери изменилась походка, стала какая-то кошачья, и помяты губы. Савелий Семенович, хотя не переехал к ним, чувствовал себя у них совсем по-хозяйски; Жанна старалась не бывать дома по вечерам, объясняя сама себе, что не хочет мешать матери устраивать свое личное счастье.
«Давай, Жанетта, чай пить. Я вон варенье достал. Сливовое. Представь, не по карточкам, и вообще без талонов. Мать сегодня поздно придет. У них там опять аврал».
Савелий Семенович сидел за столом, — по обыкновению, без гимнастерки, в белом теплом тельнике с растегнутыми на розовой груди пуговками.
«И чай замечательный. Не сухая морковка. — Савелий Семенович налил себе из заварного чайника полстакана янтарной жидкости. — Вчера ездил по делам в Р., добыл на складе. Плиточный».
Он постоянно добывал где-то продукты, которых было не достать в магазинах. «Люди еле шкандыбают, а эти брюхо перед собой на тачке возят», — ругалась в коридоре Раиса Ларичева, но, когда Савелий Семенович протянул ей пакет — «Детишкам!» — с облепленными сахарным песком конфетами подушечками, растроганно всхлипнула и прижала пакет к груди.
Жанна пить чай отказалась: спешит на репетицию.
Она была уже на пороге, когда Савелий Семенович остановил ее:
«В школе-то как дела? Что сказать, если мать спросит?»
«Если спросит, я сама скажу».
«Ну, смотри, Жанетта. И оглянуться не успеешь — экзамены!..»
Жанна терпеть не могла, когда старшие спрашивали ее про школу (родители и не спрашивали никогда): в школе у нее всегда было всё в порядке. И терпеть не могла, когда Савелий Семенович называл ее Жанеттой, еще и песенку напевал какую-то дурацкую: «В кейптаунском порту, с какао на борту Жанетта поправляла такелаж». Она не знала, что такое такелаж, и в песенке ощущала что-то для себя обидное.
Виктор Андреевич преподавал в городском музучилище фортепиано и баян. Он и жил при училище, в маленькой комнатке, примыкавшей к залу: в будние дни в зале проходили занятия танцевального класса, а по праздникам там устраивали концерты. Вокруг топчана, на котором спал Виктор Андреевич, располагался всякий необходимый для занятий инвентарь, на полках сверкали золотом горны. Музучилище находилось в старинном двухэтажном здании, бывшем купеческом особняке, стены были крепкие, кирпичные, почти не пропускали звуков. Чтобы поселить Виктора Андреевича в служебном помещении, директорша Лидия Ивановна оформила его на полставки сторожем, тем более что сторож и в самом деле был нужен. По классу пианино детей занималось мало — в городе редко у кого имелся дома инструмент, зато научиться играть на баяне охотников было хоть отбавляй.
Виктор Андреевич появился в городе перед самой войной, говорили, будто он отбыл срок в лагере и теперь ему определена ссылка. Он выглядел крепким, жилистым, но на фронт его не взяли; Лидия Ивановна, директорша, объясняла, что у него какая-то особенная болезнь сердца.
Раз, другой в неделю Виктор Андреевич брал тяжелый, оклеенный коричневым дермантином футляр с казенным баяном и отправлялся в госпиталь. Ходячие и выздоравливающие собирались в зале, для тех, кто не мог подняться с койки, он играл и пел в палатах. Исполнял он русские песни, и (с особенным успехом) старинные романсы, Калитку, к примеру, или Однозвучно гремит колокольчик; новые советские песни, которые передавали по радио, схватывал с лёту — тотчас подбирал мотив и запоминал слова, иногда второпях присочинял свои две-три строчки: «Создают песни композиторы и поэты, а мы, народ, их аранжируем», — говорил он непонятно.
Жанна в музыкальной школе не занималась, они познакомились в госпитале. Виктор Андреевич заметил ее в зале, подозвал: «Может быть, детка, вместе споем что-нибудь? В этой юдоли девичий голосок — мед на душу». Жанна поначалу смущалась, краснела, но потом ничего, распелась, и стало получаться, даже совсем неплохо. Они спели вдвоем Огонек, Землянку — Бьется в тесной печурке огонь, еще что-то. «Очень достойный первый блин, — одобрил Виктор Андреевич, укладывая баян в футляр. — Предлагаю творческое сотрудничество. Порепетировать, конечно, тоже не грех».
Виктор Андреевич похваливал Жанну: слух, прямо скажем, не абсолютный, зато абсолютная старательность; между прочим, многие известные оперные певцы не обладали абсолютным слухом. Некоторые песни Жанна исполняла соло, и ей нравилось, получать свою отдельную порцию аплодисментов. Большим успехом пользовался романс про пару гнедых, который разучил с ней Виктор Андреевич, но начальник госпиталя, запретил исполнять его: такая печальная музыка не способствует заживлению ран. «Песни должны быть бодрые», — обозначил Аркадий Абрамович. «Конфликт с реперткомом — патент на звание подлинных артистов», — непонятно сказал Виктор Андреевич. Сам он любил слушать этот романс, иной раз, во время репетиции, просил спеть для него: «Мама часто пела, я еще маленький был». Жанна, когда доходила до последнего куплета, где постаревшие гнедые везут свою хозяйку на кладбище, вспоминала старуху Коновалову со второго этажа, лежащую в гробу в ярко-желтом платье, — единственные похороны, на которых ей пришлось присутствовать, — и ей всегда делалось немного страшно. «Молодец! С чувством». Виктор Андреевич смотрел ей в лицо напряженным, иногда ей казалось — недобрым, взглядом.
«Давайте, детка, потанцуем...»
Они были вдвоем в просторном танцевальном классе.
Электричества не зажигали. «Не люблю, когда меня видят с улицы люди, которых я не вижу», — говорил Виктор Андреевич. Высокие проемы окон заполнял белый свет месяца, отраженный в лежащем вокруг — на улице, на ветках деревьев, на крышах — обильно насыпавшем за день снеге; свет падал на потемневший от старости паркетный пол и стелился по нему неправильными, расходящимися вдаль четвероугольниками.
Они долго репетировали. Приближался День Красной армии, которую теперь называли — Советской. Виктор Андреевич сидел у пианино и подбирал мелодии недавно услышанных песен. Пианино было древнее, замученное учениками и аккомпаниаторами. Виктор Андреевич постоянно его настраивал, но оно плохо держало звук. Он злился: «Ну, что это за си бемоль! Недоразумение, а не си бемоль». Жанна смотрела на него сбоку, на его четко вырезанные черты лица, коротко подстриженные волосы, отливающие лунной сединой, на его крепкое тело, обтянутое черным свитером (он носил его постоянно), на большие сильные руки, и думала, как бы хорош он был, высокий, статный, если бы стоял на сцене, у самой рампы, с поднятой вверх золотистой трубой в руке.
Виктор Андреевич бесшумно опустил крышку клавиатуры, вдруг предложил: «Давайте, детка, потанцуем?..»
Он всегда говорил ей вы. Она стеснялась: никто ей вы не говорил.
Виктор Андреевич объяснил однажды: «Я изголодался по этому вы. Помните такие стихи: „Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила“? Не помните, конечно? Пустое вы... Теперь — наоборот. Едва не всякий видит в другом равное ему, однозначное ты. И это пустое ты чувствуется, даже если вам говорят вы. Зато подлинное вы наполняется сердечным смыслом».
Она не очень поняла, только вдруг подумала: а если он меня поцелует, тогда тоже — вы? И даже испугалась: о чем я думаю; да ведь он старый совсем, от кого-то слышала — сорок пять...
«Я не танцевал семь с половиной лет. Если быть точным — семь лет, два месяца и восемнадцать дней», — сказал Виктор Андреевич.
«Да как же танцевать? — удивилась Жанна. — Музыку ставить — громко. Поздно уже».
«Музыка — в нас», — сказал Виктор Андреевич.
Жанна послушно скинула валенки. Он обнял ее. Тихо, неспешно, будто пробуя ногами пол, сделал первые шаги. Одновременно он беззвучно, не то что бы насвистывал, — как бы выдыхал только ею слышимую мелодию танго. Музыка была незнакомая и танец не тот, который знала и к которому привыкла Жанна. Танцевала Жанна хорошо (мальчики на школьных вечерах любили приглашать ее), она старательно разучила разные па, даже весьма замысловатые, и выполняла их точно и красиво. Но тут — она сразу, с первых шагов, даже не то что бы поняла, а почувствовала это, — тут было что-то совсем другое. Она почувствовала, что ее умение делать танцевальные фигуры — еще не танец, что надо забыть о том, что танцуешь, надо не танцевать, а отдаться танцу, как ветру. И как только она почувствовала это, ветер подхватил ее и понес, капитан, слушая мотив, который дышал им в уши, крепко держал штурвал, подставляя ветру паруса, корабль то, разбежавшись, взлетал ввысь и, казалось, сейчас рухнет на прибрежные скалы, то падал в пропасть, так, что дыхание останавливалось, то находил плавное течение и устремлялся куда-то к дальним берегам, и, когда они пересекали тянущуюся по паркету лунную дорожку, их тень казалась Жанне парусником Бигль, какой видела она на картинках в отцовской книге про путешествия. Потом мелодия ветра вдруг смолкла, корабль закрутило в водовороте, Жанна почувствовала, как пол уходит у нее из-под ног, Виктор Андреевич подхватил ее, поднял, прижал к себе, и она радостно ощутила силу его жилистых рук, когда он понес ее в свою каптерку...
Она не захотела, чтобы он проводил ее домой: ей необходимо было побыть одной, поскрипеть валенками по хрустящему снегу, подышать сухим морозным воздухом. Щеки у нее горели, и глаза, казалось ей, были широко открыты, не моргали и ощущали прикосновение воздуха. В первые же минуты, когда происходило то, что произошло между ними, она поняла, скорее, опять же почувствовала нечто очень важное, что невозможно было определить, — то самое, что почувствовала во время танца: ей не нужно стараться делать ничего, что, может показаться, нужно делать, нужно только целиком отдаться тому, что делается, и ничем не помешать этому. Тот же ветер, бьющий в паруса корабля, наполняющий их, туда и сюда стремящий корабль по океанскому простору. Какие-то подробности произошедшего, то одна, то другая, выныривали на поверхность ее памяти, но подробности эти, даже самые сокровенные, не были ни существенными, ни привлекательными, ни стыдными, они были лишь частицами не обозначаемого словом, огромного, искомого всем ее существом общего знания, и это знание, она чувствовала, отныне заполнило ее существо.
Она шла беспечным, размашистым шагом и улыбалась, не замечая этого, снег, уминаясь, поскрипывал у нее под валенками, ей чудилось, что-то важное и хорошее еще не произошло, но непременно должно произойти с ней. Всё вокруг уже спало, окна домов, по большей части одноэтажных или в два этажа, сияли непроницаемой чернотой, в них ярко отражались лежащие по обе стороны улицы сугробы...