Домой Иван вернулся совершенно другим человеком. Он нашел в себе силы обнять жену, поцеловать нежную щеку чужого младенца, поклонился в пол одряхлевшим старикам, расцеловал детей… А за столом, собравшим с полсотни гостей, напился допьяну, вышел в сени и разрыдался там в голос.
Что делать! Нужно жить. Чтобы заглушить боль в душе, стал он работать без сна и роздыху. Привезенные им пять тысяч целковых ушли на переустройство дома, мельницы, двора. Старший сын женился и пожелал уехать в город, Катюша тоже готовилась выйти замуж и надеялась на щедрое приданое. Иван предложил ей в качестве свадебного подарка мельницу. Дуня своей тихой кротостью выпросила еще троих детей, и уж четвертого носила… Так что дел было невпроворот.
Когда в селе объявили о начале мировой войны – Иван принял эту новость как нечто стороннее. Потом ему написал однополчанин, прапорщик Тихомиров, о том, что почти вся гвардия пала смертью храбрых в первых же сражениях. Потом сообщили об отречении Государя, начале гражданской войны. Потом дошли слухи о расстреле Царя и святого семейства. Иван, не скрываясь, напивался в лоскуты и рыдал во весь голос. С приходом в село каждой горькой новости, словно часть души Ивана выгорала. Он стал с раздражением поглядывать на сельскую церковь, обходить отца Георгия за версту, почти каждый вечер за ужином пил горькую, а молиться и вовсе перестал. Сидел часами до глубокой ночи, стонал, выл, ворчал:
«Ну, ладно бар–растабар, князьёв–графьёв – они и в церкви на обедне смеялись, и не постились, и Царя не почитали, насмотрелся на них… Ну, ладно нехристи разные – с них и спрос невелик… Но за что Ты своих крестьян–христиан позволяешь убивать–грабить? Если я отец детям своим и этой… прости Господи… муж, то разве я позволю какому‑то Шурке или другому вражине их бить–обижать? Разве я отниму у детей хлеб, чтобы отдать свиньям? Я же отец! Я за них совестью отвечаю!.. А Ты!.. Что смотришь и ничего не делаешь? Вся земля русская уж кровью пропиталась, скоро зеленая трава красной будет. Реки от слез наших горьких солеными станут!.. А Ты блаженствуешь в своем царстве, где нет ни слез, ни крови, ни боли – а до нас Тебе и дела нет!.. Ох, кабы не дети, убил бы себя, что за жизнь такая? Уж лучше бы мне не родиться…»
Однажды, видя как муж с каждым днем все ниже опускается в трясину отчаяния, Дуня попыталась усовестить Ивана, да получила легонечко мужниным кулаком по скуле – и отлетела к стене. С тех пор они стали жить как чужие, каждый в свою сторону.
Когда из голодного города при военном коммунизме вернулись с родное село Шурка Рябой с тремя собутыльниками – он не возражал, чтобы выделить их комитету бедноты отрез земли в двадцать десятин и материальную помощь. Без слова сожаления отдавал на гужевой налог лошадей и зерно на продразверстку. А когда Шурка пропил всё что мог и стал воровать, Иван пришел к нему в дом, увидел грязных голодных детишек и вовсе сжалился. Предложил Шурке такое дело:
— Ты поработай на моём поле, а я твоей семье дам хлеба и мяса. Только денег у меня не проси.
— Что, Иван, ты уж мне, своему корешу, не доверяешь?
— Нет, Шура, не доверяю. Видно ты в городах растерял крестьянский дух, да нехорошему научился. – В полной тишине раздавались только всхлипы измученной жены, кашель простуженного младенца, мышиное попискивание да скрежет Шуркиных зубов.
Нет, не получилось у городских люмпенов честно потрудиться. За что бы ни взялись, всё в их пьяных руках горело в прямом и переносном смысле. Пропадали стога сена, не доезжали до амбаров мешки с картошкой, горели сараи, на стадо коров нападали волки… Тогда собрали сельский сход и выгнали их из села, а семьи их несчастные взяли на свое обеспечение.
Только вернулся обратно в село Шурка, да своих собутыльников за собой привел. Были они все при оружии, в кожанках с чужого плеча, да еще с собой троих лютых незнакомцев привели. И была у них страшная бумага с печатью. И глаза их были как у черных муринов на западной стене храма, где изображался Страшный суд и адское мучилище. Собрали они односельчан, и объявили о своём праве грабить и выселять зажиточных крестьян, и назвали всё это беззаконие новым словом – раскулачивание!
Слушал Иван хронически пьяных коммунистов, вглядывался в их перекошенные злобой лица уркаганов и думал, как хорошо, что ни отец ни мать не дожили до этого дня. Как вовремя он отправил в город старших Тимошу и Катю, будет к кому приехать и устроиться хоть на время, чтобы переждать это всеобщее сумасшествие.
…Начали они со старосты, потом выгнали из дому десятского. Вышел тут на проповедь отец Георгий с младшим сыном на руках – так старика прикладами обратно в дом загнали и подожгли вместе с семьей. Бабы взвыли во весь голос, мужики их сграбастали и увели прочь, по домам…
Иван на всю жизнь запомнил того мальчика, что преспокойно сидел на руках отца–священника – это был взгляд ангела, прожигающий до самого сердца. Мальчик будто существовал вне адского мучения, вулканом излившего на землю огненную подземную лаву. Он был как ангел, спустившийся в преисподнюю, чтобы освободить грешника, прощенного за молитвы родичей и поднять душу его в тихие светлые небесные высоты. Младенец с архангельским именем Гавриил неотрывно смотрел на Ивана – прямо в глаза, тихо так и безмятежно.
…А там и до Ивана очередь дошла. Односельчане попрятались по домам и никто его не защитил. Шурка походил по двухэтажному дому Ивана с кирпичным низом, всё потрогал, обошел каждый уголок и сказал, размахивая черным маузером:
— Ну что, кулак недобитый, пришел конец тебе! Вона какие хоромы понастроил, упырь!
— Это ж за какое мое доброе дело к тебе и твоей семье ты на меня осерчал, Шура? – спросил Иван, едва сдерживаясь, чтобы не вцепиться в глотку пьяному разбойнику.
— А ты чё меня перед домашними срамил? Думаешь, я такое прощаю!
— Так ты сам себя осрамил, а я твой семье помогал по–христиански.
— А мы твоего Христа отменили, понял! Теперь ты с котомкой по миру пойдешь со своими кулацкими выродками! Собирайся, Ванька, и что сможешь унести, бери, бес с тобой. А остальное реквизируется для мировой революции! А сейчас тебе и паспорт нарисую! Так как ты у нас кулак, то и фамилия твоя новая будет такая – Кулаков. Это чтобы весь пролетарский народ знал, что ты кулацкое отродье!
— Дай хоть телегу с лошадкой, у меня ведь дети малые. Пожалей моих детей, как я пожалел твоих! Как мы до города пешком добираться‑то будем?
— Ладно, – вдруг сжалился Шурка, – возьми старую дедову телегу и двухлетку гнедую. И помни, что это я тебя в живых оставил, а то мог бы и порешить.
— Что ж, спасибо на добром слове, Шура. Даст Бог свидимся еще. А зла я на тебя не держу. Господь с тобой.
Иван собрал самое необходимое из вещей, немного хлеба и на старенькой телеге, кое‑как набившись в нее, поехали вон из родного села. Последнее, что увидел Иван, покидая родной дом – пустые улицы и черный дым над поповским домом и тошнотворный запах горящей человеческой плоти. Никто из односельчан не вышел из дому, не попрощался, не пожалел, не заступился… Как скрылась из виду последняя изба, как опустился церковный крест в лесную черноту, взвыл по–волчьи Иван и произнес в горьком беспамятстве страшные слова проклятия – всем, кто сейчас не был рядом с ним в этой тесной телеге: односельчанам, Шурке Рябому, попу сгоревшему, новой власти…
А в Криуше Дуня, схватив на руки младшую Тонечку, сошла с коляски и чужим голосом сказала:
— Ты, отец, поезжай в город, а я тут у тетки поживу. Как сделаю дело одно, так и вернусь к тебе. – И ушла.
В городе набились в комнатку к сыну Тимоше. Тот выучился на техника и стал начальником на заводе – мастером, при галстуке и портфеле. Там же устроил мужа Екатерины, помощником кузнеца в горячий цех. Иван уединился со старшим сыном, прикрыл за собой дверь, оглянулся и достал из внутренних карманчиков старенькой жилетки шесть крохотных мешочков с золотыми царскими червонцами: «Вот, Тимоша, всё что осталось от былого достатка, ты уж сам распорядись этим как нужно, по–городскому». Наутро Тимофей надел галстук, пиджак, взял с собой отца и устроил его дворником – домкому весьма приглянулись гвардейский рост, густая борода и сильный голос Ивана. А председателю пришлись по вкусу – пять золотых империалов, которые весьма охотно берут в Торгсине в обмен на буржуйские товары. Так и Иван стал маленьким начальником и даже получил служебную комнату с чуланом, и стало им просторней.
А в это время Дуня, оставив тётке крохотную Тонечку, поехала в Москву. Ей тетя Матрёна сказала, что есть там такая всенародная приёмная, в которой сам всесоюзный староста Калинин принимает прошения и жалобы у населения. Дуня сняла койку в старом доходном доме и каждое утро захаживала в Филиппов храм на Арбате, ползала там на коленях перед иконами, а потом уже шла на Воздвиженку стоять в очереди в приемную. Как говорится в Писании: «Стучите и откроется вам» – так именно чудесным образом открылась для Дуни дверь приемной Калинина и она сумела доказать его помощнику по фамилии Анискин, что жили они небогато, имели семерых детей, помогали как могли новой власти зерном и лошадьми, а посему раскулачили их незаконно. Видно, такого рода жалобы сыпались на всесоюзного старосту тысячами, видно надоели ему и его помощникам эти горластые слезливые бабы, только приказал бородатый выдвиженец из сельских учителей Анискин сухонькой секретарше с цигаркой в зубах отпечатать Дуне справку с печатью о реабилитации.
С видом победителя вернулась Дуня в семью. Иван уже служил дворником, следил за порядком, носил кожаный фартук с бляхой, наводя страх на хулиганов и пропойцев. Поглядела Дуня на две комнатки в доме на берегу реки, набитом шестью детьми и четырьмя взрослыми и решительно сказала:
— Давай, отец, домой возвращаться. Нам теперь комбеды обязаны вернуть дом со скарбом.
— Нет, жена, – сказал Иван, опустив глаза. – Не вернусь я в село, где меня ограбили. Не вернусь туда, где за меня никто не заступился.
— Ну вот что! Тогда я беру Тонечку, Гришку со Славиком и возвращаюсь!
— Как хочешь, – сказал Иван. – Только вперёд спроси у детей, захотят ли они?
Ну, трехлетнюю Тоню и спрашивать не пришлось. Гриша прижался к отцу и наотрез отказался ехать. А Славик вдруг исчез! Пропали его пальто и школьный портфельчик, подаренный Иваном с расчетом на техникум. Нашли записку, начёрканную карандашом на листочке из тетради, хоть второпях, да без ошибок: «Спасибо за всё, теперь я сам жить буду».
— Что, отец, довел моего сына до бегства из дома! – крикнула в сердцах Дуня и чуть не вприпрыжку выбежала из тесной комнатки.
Так она вернулась в Верякушу. Их двухэтажный дом уже заняли под сельсовет и правление колхоза и, конечно, Евдокии не отдали. Но зато предложили вступить в колхоз и выделили им бывшую избу–развалюху Шурки Рябого – хоть что‑то!
Ох, и зверствовали «комбеды», ох, и лютовали!.. Обирали односельчан до нитки. Скотинку и даже птицу в колхоз «реквизировали» – и пошли там средь животинок без должного хозяйского присмотра болезни да мор. Церковь по кирпичику разобрали до самого основания, чтобы и помнить о ней забыли. Без привычных молебнов о даровании урожая нивы одичали, из году в год терзали неурожаи, земля будто отказывалась носить на себе новую власть и кормить изуверов. Народ тихо помирал с голоду. В лес на охоту, по грибы и на речку за рыбой – не смей! – там кордоны лесничьи стоят и чуть сунешься, стреляют. Ружья у селян все до одного отобрали… Да что там! Голодных детишек за подобранный ржаной колосок вместе с родичами в каторгу на подводах увозили. Из более трех тысяч зажиточных селян, живших до революции в Верякуше, осталось к переписи 1937 года меньше пятисот, да и те хуже нищих и рабов, тряслись от холода, голода и страха. Вот тебе и народная власть!..
Шурка Рябой подговорил своего собутыльника Гришку… и раскулачил собственную семью. Поводом тому послужила купленная им на имя жены мельница. Он тогда, в 1925–м году, в соседнем уезде ограбил почтовую подводу, потому был при деньгах. Узнал, что Катя Стрельцова получила в приданое мельницу и собирается её продать, чтобы уехать в город, и стал упрашивать, угрожать дочери ненавистного соседа Ивана. Катя, услышав о разводе Шурки с Глашей, согласилась и продала забитой женщине мельницу в полцены, чтобы детишкам её хоть что‑то на хлеб с молоком досталось. Как всё, чего касалась рука Шурки Рябого, мельница в скором времени сгорела, но по документам так и осталась за Глашей. Согласно опубликованному в 1930–м году перечню признаков кулацкого хозяйства, за наличие мельницы крестьянин объявлялся кулаком и подвергался конфискации имущества и высылке. Шурка отправил семью в казахские степи, женился на разбитной Вальке Чернушкиной по прозвищу «Переходящее красное знамя», и стали они на пару пить–гулять, грабить–воровать.
Только вышел у Шурки конфликт с Гришкой, не поделили они какой‑то барыш… Григорий оделся в парадную кожанку, напоил уполномоченного Сургова и «переизбрали» Шурку с председателя колхоза в рядовые колхозники. Маузер и печать у Шурки изъяли, и стал он ходить на трудодни… Как всегда, вокруг него всё горело и портилось, так на пятый трудодень сразу после обеда встал намертво трактор, за которым он ходил, подбирая картошку. Потом средь бела дня, с ясного неба в шуркину избу ударила молния, и сгорел дом с пьяной супругой и со всем наворованным барахлом.
Шурка всю ночь «поминал» Вальку с давнишним собутыльником, сторожем зерносклада Трошкой и все жаловался на горькую долю. Трошка слушал его, кивая махонькой головой в заячьей шапке, пока не кончилась самогонка в принесенной бутыли, а потом схватил «ружжо» и выгнал того прочь с вверенной ему «апчественной территоры». Шурка‑то стал никем, а Трошка как‑никак гражданин при должности! Наутро бабы обнаружили Шурку с петлёй на шее – он тщательно привязал солдатский ремень к толстой ветви красивого стройного дерева с трепещущими оранжевыми листочками, что на окраине села, на берегу реки Ирсеть. Какое дерево? Осина…
А потом приехал в гости к Евдокии средний сын Василий, рассказал, что работает директором в сельской школе на берегу моря, у него большой дом с бахчой. Евдокия с Тоней уплетали сладкую дыню, закусывали жирной воблой, расчесывали в кровь головы вшивые и уж не верили, что можно жить лучше, сытно и чисто… А слова его принимали за сказку, красивую, но несбыточную: «Чтобы арбузы с дынями прям во дворе, чтоб море теплое в ста шагах, да чтоб хлеба с домашней колбасой отпуза!.. Да чтоб Тоньку на врачиху выучить? Ой, не смеши!..» Долго ли коротко ли уговаривал Василий мать с сестричкой, только забрал он их и увез прочь из Верякуши. А потом они еще дважды переезжали, пока не осели в нашем городе.
Иван Архипович пожил в городе на Оке, поосмотрелся и понял, что можно жить и при новой власти, и даже очень неплохо. …Только вот надо образование получить и в партию вступить – так он и наказал строго–настрого детям своим. А еще чтобы в церковь ни ногой! Если Бог оставил нас, то не стоит и ходить к Нему.
И все бы хорошо – дети учились, работали, вышли в люди, стали начальниками, учителями… И все бы ничего, если бы не одна встреча.
Как‑то на Карповской лесобазе, Иван загружал в самосвал доски для дачи. Тимоше недавно от завода «Двигатель революции» выделили участок земли на бывшей свалке, вот они и купили дерево на домик. А тут еще раздался чуть приглушенный колокольный звон – это звонили с колокольни Карповской церкви – одной из двух в городе, не разрушенной коммунистами. А еще мимо их самосвала, стоявшего на дороге и ожидавшего оформления документов, народ верующий потянулся к остановке трамвая на Ленинском проспекте.
…Тут и подошел к Ивану этот необычный юноша с огромными синими глазами на чистом белом ангельском лице и, глядя снизу вверх прямо в глаза, произнес высоким мелодичным голосом:
— Только скажи, Иван, ты предал Бога как апостол Петр или как Иуда?
И лишь, когда юноша неторопливой походкой отошел шагов на десять, Иван вспомнил эти синие глаза и спокойный прожигающий взгляд – это был Гавриил, младший сын священника Георгия из Верякуши!
— Ты что, выжил? – крикнул Иван ему вслед, вспомнив черный дым над поповским домом и тот страшный запах горящей человеческой плоти.
— Как видишь, – вполоборота сказал тот, не повышая голоса. – Надо же кому‑то на Руси святой крест нести.
Тёплый вечер
Когда так много позади
Всего, в особенности – горя,
Поддержки чьей‑нибудь не жди,
Сядь в поезд, высадись у моря.
("Приехать к морю в несезон…" И. Бродский)
Случаются иногда такие дни, такие вечера, когда вдруг остро, до сладкой боли в груди, чувствуешь приливы счастья – один за другим. Будто волны теплого, ароматного света накатывают и незримо обдают тебя с головы до ног.
Мы с братом Вадькой сидели на веранде и устало обменивались словами. Неважно какими – эти привычные звуки несли в себе забываемые чувства доброты и участия, они служили хворостом, который подкладывают в костер, чтобы огонь не затухал, чтобы еще и еще немного тепла получить самому и поделиться с ближним.
Вадим рассказывал о своей застарелой печали, о потере любимой жены и матери. Он знал о том, что это обязательно произойдет, он предчувствовал приближение беды, но когда уход любимых женщин, один за другим, пришли в дом и стали реальностью, он растерзал себя глубокой печалью, которая приходит от чувства вины, непоправимой. Мы с братом с некоторых пор стали далеки не только географически, но и духовно, однако – вот его теплая загорелая рука, обвитая фиолетовыми вздувшимися лианами вен, вот глаза с набрякшими веками над ввалившимися щеками в глубоких морщинах, худющие длинные ноги в шлепанцах, торчащие из просторных выцветших шорт – и это так близко, и это всё такое родное… Как теплая душистая ночь и закат, тонущий в морской воде, и тысячи звезд на просторном черно–фиолетовом небе, и далекий лай собаки, и веселое стрекотание сверчков и мелодия, льющаяся из выпуклых динамиков, и вечерняя печаль родного человека.
Два долгих дня мы пережидали непогоду, упрямо высиживая на веранде часы и дни, положенные шторму, завернувшись в полусырые ветхие пледы. Вадим просил не уезжать: «Не волнуйся, это ненадолго, видишь, вон там, на юго–западе уже появляются просветы синего неба, ты еще успеешь и позагорать, и вдоволь накупаться…» – «…И вдоволь напиться моей горечи» – продолжал я мысленно, жалея его и оставаясь еще на один, а потом еще на один – день, вечер и ночь.