Она старалась радоваться за него, но уже ясно понимала, о чем с ним сейчас можно и о чем бесполезно говорить, сколько ни говори, он все равно не услышит, не увидит, точно ослеп и оглох ко многому.
Она встречалась с его твердым взглядом, слышала оживленный, бодрый голос полного жизни, уже набравшегося сил человека, и у нее от стыда даже озноб пробежал по спине при одной мысли, что она могла бы сдуру сейчас завести с ним разговор про папу, про собачонку какую-нибудь, про Тольку и тому подобные нежные сантименты.
Он все же почувствовал что-то, оборвал свои рассказы и стал просить еще раз рассказать про себя, как тот раз.
- Ну, пожалуйста, Валя!
- Не хочется! - сказала она, отметив эту "Валю". - О чем я задумалась?.. Как это смешно, что детям дают имена авансом: Золотой, Сияющий, Победитель! Еще Лев какой-нибудь. А какие печальные имена пришлось бы подыскивать многим, если бы их давали не авансом, а потом. В итоге прожитой жизни.
- Что это у тебя мысли какие? Конечно, сейчас тяжело. Всем тяжело, но все это пройдет, наладится, только не надо, главное, на себя пессимизм этот напускать. Ну, пожалуйста, обещаешь? Расскажи лучше хорошее что-нибудь, про что ты думаешь!
"Рассказывать глухому, о чем я думаю!" - печально подумала она и веселым, пустым голосом сказала:
- Ну вот веселое: у попа была собака. Он ее любил. Она съела кусок мяса. Поп сказал: "Кушай, собачка, на здоровье!" По-моему, это самый оптимистический вариант.
- Не надо, - серьезно сказал Орехов, тревожно всматриваясь в ее лицо. - Может быть, ты думаешь, что я изменился? Это к тебе-то?
- Нет. С чего бы? Ну, поцеловались мы на шоссе, где листики бегали. Ну, у ворот постояли, еще поцеловались. Ты даже мне локоть поцеловал. Ничего ведь не случилось.
- Случится, все хорошее в нашей жизни еще случится! - весело сказал Орехов и погладил ей руку.
А в следующее воскресенье, когда она пришла петь и потом читать в своей угольной тяжелой палате, где успели давно смениться все лежачие раненые, Орехов уже уехал в свой район. Ей рассказали, что за ним неожиданно приехала машина и он собирался очень второпях.
С часу на час она ожидала от него какой-нибудь весточки, записки, открытки, находила десятки объяснений, почему он еще не успел написать. Ничего особенного, просто написать. Потом шаг за шагом, слово за словом перебрала, заново услышала и взвесила весь их последний разговор и убедилась, что расставание их произошло уже в этом разговоре, а не в тот момент, когда его увезла машина.
Она перестала ждать открыток, перестала ждать его самого. Для нее стало два Ивана Орехова. Один тот, что сейчас живет и процветает прекрасно без нее, без ее неумелых поцелуев и детских разговорчиков, чужой, о котором надо и можно забыть.
Другой, которого она не перестанет любить, - это тот, что отделился от него и остался с ней. Это что-то, что стало как бы ею самой, ее памятью, неприкасаемой частью ее жизни, то, чего никто не может ни осмеять, ни испортить, ни отнять...
Отец становился все более жалким, все большей тяжестью повисал у нее на руках. Однажды, поздно вернувшись с работы, стряхнув со своего легкого пальтишка снег, она подошла, оттирая озябшие руки, к столу и увидела на четвертушке бумаги рядом с исчерченными черновиками начисто переписанный отцом стишок:
Хныкал, крякал и гудел,
Всем на свете надоел.
До того, что в том числе
Даже самому себе!
- Это еще что такое? - холодно спросила Валя, брезгливо откладывая бумажку в сторону. - Почему еще "гудел"?
- Это я так сочинил, - неуверенно усмехаясь, сказал отец. - Ну гудел! Бу-у... бу... бу... Это вроде эпиграммы. На меня самого. Не нравится?
- Не нравится. Совсем не нравится... Садись чай пить.
Отец очень обиделся, он весь день сочинял свою эпиграмму, и, по его убеждению, она ему удалась.
- Мне не надо чаю... Мне ничего не надо... Пойми, что я просто устал. Я устал бесконечно... Я... - Он уставился на маленький пакетик, завернутый в листок копии какого-то канцелярского произведения. Теперь Валя его разворачивала. - Что это? Откуда вдруг?.. Коврижка?
- Давали в перерыв, девочки мне достали.
- Девочки?.. Славные девочки. Это даже трогательно... Какие-то девочки о тебе заботятся.
Эту серую коврижку с тонкой прослойкой кисловатого повидла действительно выдавали в буфете, но не всем, а по талончикам, и Вале талончика вовсе не полагалось, но уже не в первый раз у нее за спиной в то время, как она стучала на машинке, появился Валуев, грубовато, но в общем безобидно постукав толстым пальцем ей по плечу у шеи, сунул талончик и таинственно сказал:
- Ну-ка!.. Желаешь?
- А без рук? - машинально смахивая палец, сказала Валя и взяла талончик.
- Ах-ах-ах!.. - сипло промямлил Валуев тоном жеманной девицы и ушел к себе в кабинет.
И вот теперь она снисходительно наблюдала за тем, как отец, еле превозмогая недавно появившуюся у него детскую неудержимую жадность к сладкому, отламывает, с наслаждением перекатывает во рту и громко глотает сладковатую массу, все позабыв на минуту, с тревогой глядя на свою быстро уменьшающуюся порцию.
Валя зевнула и небрежно подвинула ему и свою половинку:
- Не выношу я этих коврижек, да и девочки меня там угощали!
В комнате вечно было холодно, и они старались залезть под одеяла как можно раньше, только коптилку еще некоторое время не гасили - уж очень тоскливо становилось в темноте под завывание ветра в трубе чуть теплой, остывающей печки, в тишине пригородной обезлюдевшей улицы.
Под одеялом тоже долго не удавалось согреться. Легкая вьюжка пригоршнями швыряла снежную крупу, как мелкие зернышки, в оконные стекла их комнаты-лавчонки, а огонек коптилки испуганно вздрагивал и гнулся от сквозняка, качая беспокойные тени по стенам.
- Да... Между прочим!.. Этого... Как его?.. Ну, ты знаешь, про кого я говорю. Ты его больше не видишь? - Отец выговорил это с натужной непринужденностью давным-давно задуманного вопроса.
- Почему я должна знать, про кого ты говоришь!.. Нет, я его не вижу. Зачем мне его видеть?
- Да, да, конечно, зачем... Как это зачем? Ну, все-таки еще есть на свете какая-то благодарность... признательность, наконец! Или это вышло из моды?
- Ты что-то путаешь, папа. Кто кому должен быть благодарен и за что?
- Ах, пожалуйста, не притворяйся, что не понимаешь! Ты столько книжек туда таскала и читала им без конца! Я понимаю, другие - они уезжали! Или возвращались на фронт! Но этот Орехов, оказывается, остался работать тут поблизости, он разъезжает! Он какой-то крупный уполномоченный!.. Говорят, что он очень энергичный и его даже боятся, когда приезжает что-то там проверять! Словом, фигура!.. И мне кажется, что он мог бы... ну как-то элементарно...
- Ну что, например? Взять в каком-нибудь колхозе индюка и преподнести мне вместо букета из чувства душевной признательности? Так, что ли?
- Почему индюка? - Отец возмущенно приподнялся на постели и быстро спрятался обратно под одеяло от холода. - Кто тут говорил про индюков?
- Ну, гуся. Все равно, он не из тех, кто пользуется подведомственными гусями.
Отец вдруг притих и грустно сказал:
- Виола, детка, ты очень огрубела за последнее время. Это ужасно... Я знаю, это напускное, но...
- Напрасно ты так думаешь. Какая польза притворяться, что у тебя толстая шкура, когда она чувствует каждую песчинку? Но знаешь, когда человек долго притворяется заикой, он начинает на самом деле заикаться!
- Напускное, все напускное! Я понимаю, тебе тяжело, и вот ты падаешь духом. Да, ты просто упала духом, девочка! Поверь моему опыту, тебе отец говорит: ничего нет хуже, чем падать духом! Он с чувством прижимал под одеялом руку к груди. Валя подумала, что уж тут-то ему можно поверить: редко кто умел так удивительно глубоко и полностью падать духом, как он. Только предоставь все мне, и я что-нибудь предприму! Это просто парадокс: меня знают крупные люди там, в центре, а в этом несчастном городишке я ничто! Но я уже выяснил - определенно известно, здесь ждут приезда Саблина! Его тут ждут, как я не знаю кого. И все наше районное начальство, наверное, трепещет!.. Если он пробудет тут хотя бы несколько часов, я добьюсь у него приема!
Голос у него мечтательно теплеет:
- Сережа Саблин! Боже мой, сколько лет! Ведь я был его заместителем! Да, я приходил к нему по десять раз в день, и мы обсуждали... И курили вместе!.. Какой я идиот: Сережа! Ведь сказал же! Какой Сережа? Ростя! Ростя Саблин!
Он повторяет это имя с восторгом и нежностью, точно имя возлюбленной. Но то, что полно значения и смысла для отца, для Вали только выцветшие от частых повторений слова.
- Ах, только бы Ростя Саблин узнал, что я тут, в каком я положении! Да он я не знаю что сделал бы! Это такой человек!
Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен.
Судьба отца всегда оставалась какой-то невыясненной для Виолы. Немолодой мобилизованный прапорщик инженерных войск в войну 1914 года, затем командир Красной Армии, начальник инженерного снабжения фронта, потом заместитель начальника главка в первые мирные годы строительства после гражданской войны, он в тридцатых годах стал как-то терять должности одну за другой - менялись вокруг него люди, те, кто его знал и ценил, исчезали, приходили другие, которые его не знали, и, хотя с ним ничего дурного не случилось, вышло как-то, что к началу Отечественной войны он как будто снова возвратился в свой старый прапорщицкий чин, в котором по возрасту был уже смешон и никому не нужен.
- У меня должна быть его фотография! - вдруг в восторге воскликнул отец. - Конечно! В чемодане! Я завтра же тебе покажу! - Он уже готов вскочить и лезть под кровать за чемоданом, и только страх ледяного пола и сквозняка удерживает его под одеялом. - Ты не спишь?.. Нет, погоди, не спи! Ты была еще совсем крошка... Какая там крошка! Тебя вообще на свете не было! Ты можешь вообразить: не было! Какая красавица была твоя мама и какая молоденькая! Мы отправились в Крым, в здравницу. Тогда это было немаловажное событие. Там отдыхали шахтеры и ответственные работники! Мы купались по пять, по восемь раз в день, почти все время купались! Мы фотографировались у моря в каком-нибудь таком забавном виде, знаешь?.. На одной фотографии Саблин в мокрых трусиках стоит на коленях перед твоей мамой и умоляюще протягивает руки, а она презрительно смотрит на него с большого камня, а я замахиваюсь зонтиком над головой Саблина... Да, да, мы разыгрывали всякие сценки! Мы столько шутили и хохотали, нас была целая компания, ходили всей толпой, пели украинские песни... А многих уже нет на свете... Или просто их нет. Они оказались впоследствии... Не понимаю, как это получилось?! Но тогда мы все вместе пели украинские песни и шумело море. Ты не видела моря, бедняжка! Ах, эти удивительные кусты роз среди цветущих зарослей... Виола?.. Это был сон? Неужели это был сон?
Виола терпела, сколько могла. Про пахучие заросли, усыпанные мелкими цветочками, - это были все мамины слова, и ей тяжело было слушать, она молчала, делая вид, что не слышит приглушенных всхлипываний отца, стараясь ровно, как спящая, дышать со стиснутыми зубами, надеясь, что все на этот раз обойдется, он поплачет и утихнет. Но он не утихал. Прерывистые вздохи, сначала приглушенные одеялом, теперь перешли в открытые постанывания и мокрое хлюпанье, в нескрываемый призыв о помощи.
Виола сухо, почти строго окликнула:
- Папа!.. Что с тобой?
- Ничего... Спи... Спи, спи... Ничего! - Голос у него драматически вибрировал, совершенно как у плохого актера на сцене, но Виола-то хорошо знала, что за этими вибрациями тоска и отчаяние у него самые подлинные.
Достав со спинки стула вязаную кофточку, набросила на плечи, откинула одеяло, из еле нагретой постели, как в ледяную воду, вынырнула, перебежала и присела на край постол и к отцу, поцеловала его мягкую и мокрую дрожащую щеку, краем простыни стала ее вытирать, невнятно приговаривая, повелительно и ласково, потом, крепко стиснув его плечи, изо всех сил прижалась щекой к лицу, точно огонь тушила, придавила и действительно затушила, силой заставила его притихнуть. Да ему и самому уже хотелось покоя.
Скоро он заснул на мокрой подушке, несколько раз вздрогнув и икнув, как раскапризничавшийся ребенок, а она все сидела и стерегла его, поджимая зябнущие, окоченевшие ноги.
А утром он, как всегда, жадно пил чай, подкладывая себе чуть больше сахару, чем полагалось на его долю, смакуя, перекатывая становившийся сладковатым во рту мокрый хлеб, и с достоинством говорил о том, что прожил большую жизнь, что ему многие могут позавидовать. Был бодр и полон внутреннего довольства, молодцевато вывязывал узел галстука у зеркала, а о том, что было ночью, никогда не вспоминалось, по молчаливому уговору этого как бы вовсе не существовало, точно происходило в каком-то другом измерении, никогда не соприкасавшемся с их дневной жизнью.
Работа. Отец. Госпиталь. И опять все сначала, неделя за неделей.
Девушки, с которыми познакомилась и сдружилась Валя, жалели ее и хвалили за глаза за то, что она так заботилась о своем никчемном отце. В компании она всем нравилась, и когда где-нибудь у общих знакомых устраивались именины, ее охотно приглашали, и за столом все ждали, что она скажет что-нибудь смешное, и она уже умела теперь, преодолев отвращение, выпить вместе со всеми несколько рюмок молочно-белого самогона, танцевала под дребезжащий кастрюльный звон патефона с тупой иглой, топчась между накрытым столом, фикусом в зеленой кадке и постелью хозяйки, с парадным тканевым покрывалом, а потом действительно умела рассмешить других, срезав какого-нибудь доморощенного остряка кавалера. Ее ответы, вроде "Человек создан для счастья, как страус для полета", потом повторяли на других именинах эти же самые остряки.
Месяц за месяцем работа, отец, госпиталь. Наступал новый день и скоро становился вчерашним, и даже воспоминания о нем не оставалось, и вот не осталось уже ничего от весны, которая пришла и ушла, и новое лето прошло, облетели листья и опять зашуршали под ногами в аллеях, когда Валя, точно службу отслуживая, после концертов и чтений в палатах прохаживалась со знакомыми выздоравливающими ранеными - до прудочка с могилкой или до ворот.
Были такие, что пробовали за ней ухаживать. Какой-нибудь еще бледнолицый солдатик, совсем недавно еле выкарабкавшийся на твердую землю после всех санбатов, полевых госпиталей и операций, вдруг в конце прогулки цеплялся, не желая ее отпускать, умоляюще что-то бормоча невпопад, тянулся через свою толсто забинтованную, твердую гипсовую руку поцеловать, и она, придерживая кончиками пальцев эту руку, чтоб не сделать больно, ощущая подложенную под нее дощечку, старалась необидно отстраниться, а если ему и удавалось ткнуться губами и чмокнуть ее, она не испытывала отвращения, а только неловкость, чувствовала себя точно виноватой перед ним и мягко уводила обратно к большой клумбе, где играл баян и прохаживались по кругу другие девушки с ранеными.
Открыто и отчаянно в нее давно был влюблен молодой десантник Хлопушин, быстро оправлявшийся после перелома обеих ног и правой руки, озорной, задиристый насмешник, с шуточками самоуверенно подхватывающий ее под ручку на глазах товарищей, но, едва они успевали, отделившись от всей толпы, зайти за угол аллеи, сразу начинавший робеть, не сводя с Вали преданного, нежного взгляда.
Она терпеливо, рассеянно улыбаясь, каждый раз выслушивала его рассказы про родные сибирские места, про реку с удивительными рыбами, про невиданные ягоды и мед, какого нигде нет, воспоминанья про всю громадную и дружную их семью со всеми бабками и дедами до последней племянницы, троюродного брата и про то, как там все празднуют, радуются каждому прибавлению, когда кто-нибудь у них женится и приводит еще одну девушку, тем более хорошую... И при этом никогда ничего не договаривал, только долго смотрел на Валю и вдруг насмешливо-развеселым голосом добавлял: "Конечно, это все, если меня на фронте до самой победы не убьют! Хотя как раз с нашим братом десантником это редко случается!"
Незадолго до того, как его должны были выписать на фронт, он принес и отдал прочесть Вале полученное им письмо от Толи Бессмертнова. Валя хорошо помнила, как Толя прошлой осенью прощался с ней перед отъездом на фронт. Как она, стараясь не обидеть, не могла почему-то хоть не всерьез, на словах обещать ждать его, сколько ни умолял. Ему так ужасно нужно было, чтоб кто-то его ждал. И теперь невыносимо было, читая письмо, вспомнить, как Толя тогда плакал и признался, что ни одной девушки еще не знал, - и лет-то ему было на вид меньше его восемнадцати, было до смерти его жалко, но у нее тогда был Орехов, она была тверда и горда даже в словах, и ее только раздражало и возмущало, что кто-то смеет от нее чего-то требовать, когда у нее есть своя собственная, единственная и неприкосновенная любовь...
Письмо было набело написано ровным почерком, гладкими круглыми фразами, как пишут няни или сестры под диктовку в госпитале. Толя извещал, что угодил опять на койку и все вспоминает "наш старый госпиталь" в парке, где хорошо было гулять и Прокоша играл на баяне. Просил передать всем привет, кто помнит. Вместо "Прокоша" было написано "Покоша", и поэтому можно было догадаться, что, диктуя, Толя так и не смог ясно выговорить это слово. И это аккуратно выписанное круглым почерком "Покоша" было самое страшное в письме, если не считать приписки, сделанной той же ровной рукой через день или два, что боец Бессмертнов Анатолий, поступивший с тяжелым ранением, такого-то числа скончался в полевом госпитале, о чем его родным послано извещение.
Лицо у Вали горько сморщилось, и, кусая губы, она не могла удержать слез.
"Сколько хорошего я бы могла ему сказать, если бы только знать, говорила она себе с отчаянием, - а теперь уже поздно, я была занята одной собой, а ведь могла хоть немножко ему помочь, капельку обмануть, и ему было бы легче на душе, там, на госпитальной койке, когда он непослушными губами диктовал это письмо, где ничего не написал, но думал обо мне. Это ужасно, когда счастлив человек, а я была тогда очень счастлива... Делаешься бесчувственной к другим, да, да, очень счастливые делаются черствыми и надменными, как очень сытые и богатые!"