Гарем Ивана Грозного - Елена Арсеньева 14 стр.


Однако Юлиании гораздо больше нравилось проводить время поближе к царице. Она и сама была искусна в вышивании жемчугом: умела низать и в снизку, и в ряску, и в рсяную, и в перье, в шахмат, в одну, две и три пряди, в одно зерно, зело[17] – да как угодно, в зависимости от нужного узора, – но до Анастасии, которая могла заткнуть за пояс всех своих светличных девиц, Юлиании было далеко! Было чему поучиться. Кроме того, здесь иногда выпадал случай поласкать маленького царевича.

Юлиания уже давно смирилась с тем, что своих детей у нее никогда не будет: супруг болен неисцелимо, не способен к своему мужскому делу и сам словно дитя малое. Молодая княгиня привыкла жить с мыслью, что это угодно Богу, что таков ее крест, но, когда брала на руки царевича Иванушку, думала против воли, что Господь призвал ее на слишком уж суровое служение, если не дал ей испытать счастья материнской любви. Слишком дорого приходится платить за непомерное родительское честолюбие и свое собственное беспрекословное послушание! Тотчас она начинала грешных мыслей стыдиться, убегала замаливать их, налагая сама на себя всяческие епитимьи, однако время шло, и Юлиания, не в силах с собой справиться, снова и снова приходила в покои Анастасии Романовны, скрытно выжидая минутку, когда ей позволено будет прикоснуться к маленькому царевичу, вдохнуть его особенный, молочный, теплый запах – или хотя бы издали полюбоваться на племянника.

Однако его сегодня что-то никак не выносили из детской, да и царица не показывалась, поэтому Юлиании ничего другого не оставалось, как проводить время в светлице.

Это была самая большая и светлая комната в части дворца, отведенной для государыни. Здесь трудились до полусотни белошвей – девушек и женщин, шивших белье, – и златошвей: мастериц по шелку и жемчугу, золоту и серебру. Юлиании случалось заглядывать – после ухода мастеров, конечно! – в иконописную палату, где расписывались новые образа, однако в ее глазах они меркли перед вышитыми иконами и покровами, которые с удивительным искусством работали под присмотром Анастасии Романовны.

Вот и сейчас в деле у златошвей был надгробный покров – для святого Никиты Переславского. Именно после моления у гроба этого святого, уверяла царица, она почувствовала себя непраздною и ощутила, что жизнь ее перестала истекать напрасно, словно песок в часах. Именно после молитв к этому святому родился царевич Иванушка, и единственно, чем могла Анастасия выразить свою признательность, это расшить для гроба Никиты Переславского покров. Она сама отдавала много времени этой работе, прекращая ее, только когда уж совсем не было сил или отвлекали другие неотложные царицыны дела.

Дверь в светлицу вдруг распахнулась и на пороге выросла высокая сухощавая фигура. Девки, еще не поднявшиеся с полу, так и остались, уткнув носы в затейливые ковры, устилавшие светлицу. Творили земной поклон – это ведь царь, сам царь! Старшая боярыня, женщина грузная и полная, свалилась на колени кулем и зашиблась так, что аж дыханье сперло. Только Юлиания, принадлежавшая к царской семье, была избавлена от необходимости биться лбом об пол при появлении государя, но и она склонилась так низко, как только могла. Стремительные шаги – Иван Васильевич не ходил, а летал, словно его всегда несло ветром, – прошумели мимо, но сию же минуту вернулись назад и замерли около княгини.

– Юлиания? Ты снова здесь? – В голосе царя зазвенела усмешка. – Да разогнись, а то переломишься!

Юлиания робко выпрямилась, но не осмелилась поднять на царя глаза – так и стояла потупившись.

– Братец мой жаловался давеча, что совсем ты его забросила, – продолжал Иван Васильевич, и по голосу было слышно, что он улыбается. – Чем свет, говорит, бежит женушка в царицыну светлицу и никакими силами ее оттуда не выманишь!

Юлиания с усилием растянула губы в ответной улыбке, хотя подумала, что шутка царю явно не удалась. Иногда у князя Юрия Васильевича внезапно пропадал дар речи; потом он опять обретал способность ворочать языком и произносить мало-мальски разборчивые слова, однако именно сейчас был нем и жаловаться царю никак не мог. Однако небось хотел бы. Единственно, когда князь Юрий Васильевич был счастлив, это когда мог сидеть рядом с женой и смотреть на нее, а она должна была либо петь ему, либо сказывать сказки, которых знала великое множество, либо читать Библию, походя утирая мягоньким платочком его вечно слезящиеся глаза. Юлиания жалела своего супруга великой жалостью и приучила себя думать, что он не только муж, но и сын ее, однако иной раз так вдруг подкатывало к сердцу, так муторно становилось на душе, росло в ней нечто незнаемое и тревожное, и она считала за лучшее на некоторое время удалиться, побыть с другими, нормальными, живыми людьми, полюбоваться на прекрасное вышиванье и благостные лики святых. Сейчас царь разрушил то очарование покоя, в которое ей удалось погрузиться, заставил ее устыдиться блажества, которое испытывала вдали от мужа, а уж когда он вдруг взял ее за руку и начал водить пальцем по зарукавью, затейливо шитому речным жемчугом и мелкими зелеными достоканами,[18] изредка касаясь белой мягкой ладони, Юлиании сделалось совсем не по себе.

Она с мольбой вскинула голову. Царь одет в голубой, шитый серебряными травами кафтан, на нем серебряная шапочка с жемчужной опояской, в ухе качается золотая серьга. Серые озорные глаза светятся близко-близко… Юлиания вырвала у него руку, испуганно прижала к груди.

Царь фыркнул.

– И ты меня дичишься? – буркнул обиженно. – А я думал, одна только моя уросит… – И нахмурился, сообразив, что сболтнул лишнего, когда вокруг столько настороженных ушей.

Стискивая губы так, что ощетинились усы, еще мгновение всматривался в глаза Юлиании, которые стремительно заплывали слезами, потом недовольно передернул плечами и двинулся дальше, в царицыны покои. Следом спешили два каких-то человека, одетые нелепо, в кафтаны навыворот, разноцветные порты и колпаки с двумя рогами, увешанными бубенцами. Шуты! После смерти царевича Иван Васильевич частенько заполнял досуг весельем, песнями, желая хоть немного развеять горе. На эти размалеванные рожи Юлиания и глядеть не стала – что ей до каких-то дураков? У нее дома небось и свой есть…

Она перекрестилась, стыдясь себя, и не стала ждать, пока боярыня Воротынская и прочие швеи подымутся, кряхтя, с колен – выметнулась прочь из светлицы, пробежала через переплетенье сеней, слетела с крыльца.

– Матушка-княгиня! Или пожар? – лепетала ближняя боярыня Сицкая, едва поспевая за торопливой пробежкой Юлиании. И вдруг наткнулась на спину княгини, так резко остановилась молодая женщина.

Из-за угла показались четверо крепких мужиков, которые волокли огромного медведя. Солнце играло на его лоснящейся бурой шерсти.

Юлиания прижала руки к сердцу. Она, как и многие, была наслышана о прежних развлечениях царя – медвежьих забавах. Однако знала также, что в последние годы – с тех самых пор, как Иван Васильевич женился, – зверей не выводили из крепкого сарая на самых кремлевских задворках, где их держали, не таскали к царскому крыльцу. Ловчие чуть не каждый год обновляли страшных насельников того сарая, царь очень любил ходить смотреть на них, рассказывали, у него были даже любимцы, которых он кормил с рук, и звери странным образом подчинялись и рыкнуть не смели, не то что цапнуть неосторожного. Но вот опять водили зверей по Кремлю… зачем? Для какой надобности?

Юлиания медленно, с опущенной головой, побрела к Малому дворцу, за слюдяными окошками которого метался в детском нетерпении ее богоданный супруг.

* * *

Анастасия Романовна полулежала в кресле и смотрела на большую печь, расписанную по зеленому полю разнообразными цветами и травами. Среди их сплетения скакали белые инороги[19] и летали райские птицы. На дворе уже завихрились студеные октябрьские вихри, мимо окон порою проносились сорванные с деревьев желтые листья, скоро и белые мухи полетят, а здесь, на теплой, всегда хорошо вытопленной печи, царило вечное лето, радовавшее глаз больной царицы.

Когда Арнольф Линзей являлся к царице по утрам и, низко склонясь, начинал занудливо и однообразно выведывать, что у матушки нездорово, Анастасия то отмалчивалась, то отделывалась односложными ответами, то, потеряв терпение, начинала кричать на Линзея и гнать его прочь. Она все чаще теперь выходила из себя, слезы и крик всегда были рядом. Бесила всякая мелочь, а пуще всего, что не может же она на вопрос запуганного архиятера: что, мол, болит? – ответить просто и правдиво: «Душа».

Рана, оставленная в сердце нелепой и страшной гибелью сына, никак не заживала. Самой-то себе Анастасия могла признаться, что Иванушка, хоть и обрадовал ее своим появлением на свет несказанно, все же не заполнил пустоты в душе, не изгнал из памяти и снов старшего сына. Царь-то был доволен рождением Иванушки, да еще такого здоровяка, няньки в один голос приговаривали: не царевич-де у них на попечении, а чистое золото! И ест хорошо, и спит спокойно, и приветлив, и улыбчив, и не надо его бесконечно тетешкать, пока руки не отвалятся, и петь над ним не требуется, пока горло не осипнет. И козье молоко, которым проклятущая басурманка Фатима поила покойного Митеньку, было прочно забыто в детской царевича: ему и от мамкина молока было хорошо…

Когда Анастасия, до неостановимых рыданий, до истерик и припадков, молилась на гробе святого Никиты Переславского, а потом в тревожном ожидании готовилась к новым родам, ей казалось, будто появление на свет этого ребенка (как и в прошлый раз, чуть ли не с первого дня знала, что снова будет сын!) разом поставит все на место в ее жизни, наладит отношения с мужем, замостит страшную трещину, которая пролегла меж ними с того страшного случая на Шексне. Сын унес с собой весь свет их прежней жизни, всю радость и всю любовь, которая их соединяла: ведь он был воплощением и осуществлением этой любви, – и то, что сейчас происходило между мужем и ею, Анастасии казалось тлением гнилушки по сравнению с костром. Жизнь, страсть, раньше приносившие нетерпеливое и радостное ожидание каждого дня, теперь сделались мелко просеянным песком – вроде того, что сыплется бесконечно и уныло в песочных часах.

Самое страшное, что муж, несомненно, считал Анастасию повинной в гибели сына. Если бы она не отговорила его послушаться советов Максима Грека и увещеваний Сильвестра с Адашевым, если бы они не поехали в Кириллов-Белозерский монастырь… Сначала он беспрестанно выговаривал, выкрикивал, выплакивал это вслух, потом слегка поуспокоился, однако в каждом его взгляде жили прежние невысказанные попреки, каждый день ощущала Анастасия, что она – жена опальная. Может быть, даже и разлюбленная. Ведь, бывало, они теперь по нескольку дней не видались, царь спал один и отдельно трапезничал, якобы за неимением времени рассиживать с женой…

Вдруг подпрыгнуло, ожило сердце – в сенях раздались знакомые твердые шаги. Боярышня, дремавшая у двери на лавке, подскочила с вытаращенными глазами:

– Царь, матушка! Государь! – и кувыркнулась в ноги вошедшему.

Анастасия привстала, цепляясь за подлокотник кресла, тревожно ловя выражение мужнего лица: в духе ли он? Давно, давно было меж ними заведено, чтоб царица в своих покоях мужу даже в пояс не кланялась, они обменивались нежными приветствиями или лобызались при встрече, однако Бог его знает теперь, супруга и государя, в каком он расположении…

– Ну, здравствуй, – беспечно сказал Иван Васильевич, подходя к жене и небрежно касаясь ее лба губами. – Здорова ли? Арнольф на тебя жаловался – ты-де строптива и молчалива, не сказываешь ему про хвори свои.

– Да сколько можно про одно и то же сказывать? – тихо сказала Анастасия, с трудом пробиваясь через перебои сердечные. – Если кому на роду написано от лихоманки сгинуть, никакие затеи лекарские не уберегут.

– А не скажи! – хохотнул царь, небрежным взмахом изгоняя из комнаты боярышню, словно надоедливую кошку. – Я вот третьеводни уберег и тебя, и себя, и сыночка нашего от тако-ой лихоманки! Видела бы ты, как Старицкий бородой пыль с моих сапог обметал, а княгиня Ефросинья своими слезами мне руки мыла!

Анастасия невольно покосилась на руки мужа: не остались ли язвины на коже? Небось слезы Ефросиньи Алексеевны пожесточе щелочи будут! Хотя прошло ведь уже три дня – небось зажили язвины, даже если и были. А муж только нынче сыскал время сообщить ей о таком событии…

– Теперь я их связал! Теперь, если со мной вдруг беда, они за тебя и сына Ивана горой стоять будут. За каждую вашу волосиночку дрожать. Приключись что с вами – на них на первых вина падет, они первые облихованы останутся.

Анастасия вспомнила, сколько раз русские государи были облихованы на своем неудержимом пути к трону и при попытках удержать власть, сколько судеб и жизней было раздавлено, – и только головой покачала. Нет, не удержит Старицких дурная слава! На самого царя они руку поднять не осмелятся, это правда. А вот останься Анастасия с сыном единственной преградой на пути княгини Ефросиньи и медоточивого Владимира Андреевича…

– Не верю я Старицким! – прижала она руки к сердцу. – Помнишь, как при твоей болезни они на трон лезли?

– Так ведь никакой болезни и не было, – отозвался Иван Васильевич беспечно. – За что ж людям вечно пенять?

– Однако моей родне ты за их слабость пенять не перестаешь, – не сдержала царица обиды. – Уж кто ближе Иванушке и мне, кроме братьев моих? Однако их ты властью не облек, в отдалении держишь, в опале неправедной.

– Что, Захарьиных на царство? – фыркнул Иван Васильевич. – Кто же это из них спит и видит себя на троне? «Правитель Данила Романович»? Или «правитель Никита Романович»? А то, может быть… – Он прищурился недобро: – Может быть, «правительница Анастасия Романовна»?

Озлившись от такой явной напраслины, Анастасия только и смогла, что дерзко бросить:

– Ну и что? Была ведь правительница Елена Васильевна – так почему не быть Анастасии Романовне?

– Э-э, не-ет! – протянул муж, медленно водя из стороны в сторону своим длинным, сухим пальцем, украшенным тяжелым перстнем-печаткою. – Не-ет, душа-радость! Навидался я баб на троне. Матушку свою у власти вовек не забуду с ее лисьими хитростями. Разве она о стране, о благе государственном думала? Ей власть была нужна, чтобы на свободе блуд блудить, местечко на троне рядом с собой очищать для своего…

Он осекся, отвернулся, стиснул кулаки.

Анастасия, обмерев, смотрела на его худую сгорбленную спину. Это первый раз на ее памяти муж так грубо отозвался о матери. Прежде говорил о ней, может быть, и без особой любви и даже почтения, но хоть видимость приличий соблюдал. Но ясно теперь: позорная тайна, тяготевшая над его происхождением, до сих пор жжет и терзает царя. Не унялась обида на мать, которая своим неразумным, неосторожным, безрассудным поведением не только осиротила сына в самом раннем детстве, но затемнила, запачкала даже воспоминания о ней – самое, может быть, святое и чистое, что хранится в душе каждого человеческого существа.

– Христос с тобой, государь-Иванушка, – пробормотала Анастасия ошеломленно. – Ты что же думаешь: если, не дай Бог… – она поспешно перекрестилась, – я сразу полюбовника в себе в ложницу покличу? Да ведь у меня никого нету в целом свете, кроме тебя, неужто ты не знаешь?

Это признание, еще недавно вызвавшее бы у обоих взрыв чувств или хотя бы ласковые объятия, почему-то подействовало на царя как удар плетью. Он так и передернулся, обернувшись к жене с выражением новой, незнакомой ярости на лице.

– Ну, свято место не бывает пусто, – буркнул, неприятно гримасничая в безуспешных попытках унять дрожь левого века: дергало его, стоило лишь взволноваться, с тех самых пор, как на глазах погиб сын. – Нету никого, говоришь? Как это – нету? А Васька, за которого ты меня слезно молила, выпрашивала местечко ему потеплее да подоходнее?

– Какой Васька? – растерянно спросила Анастасия, начисто позабывшая о своей недавней просьбе.

– Васька Захарьин, – с деланной улыбкой пояснил муж. – Тот самый сударик твой прежний, что некогда тебе грамотки писывал да под кустик сманивал.

– Что-о?!

– Что слышала. Ну да ладно. Я нынче добрый. Хватит, в самом деле, на женину родню серчать. Сменю гнев на милость! Дам Захарьиным при дворе новые места! Так что не печалься и не кручинься, радость, будем веселиться. Эй, дураки! – вдруг взвизгнул он. – А ну, сюда! А ну!..

Дверь распахнулась, и в опочивальню с глупым гомоном и воплями ввалились две нелепые фигуры.

Одного, согбенного от рождения и обладавшего непомерно большой головой, знали в Кремле все. Это был первый царский дурак Митроня Гвоздев – человек знатного рода, некогда бывший даже кравчим при дворе. На свою беду, он был уродлив, – но не отвратителен, а смешон, да еще умел скрашивать впечатление от своей внешности забавными, хотя и грубыми выходками. Его повадки очень нравились Ивану Васильевичу, и он отправил Гвоздева в Потешную палату, назначив шутом. На какое-то время царь совсем забыл любимого дурака, а теперь снова приблизил его к себе.

Митроня, кривляясь и гримасничая, мотая своей большой головой, так что покои наполнились лихим перезвоном бубенцов, приблизился к царице и отвесил наглый поклон на манер польского, с прискочкой и раскорякою. Анастасия брезгливо передернулась и с тоской поглядела на второго шута, который безуспешно пытался повторить ужимки Митрони, повинуясь сердитому царскому окрику: «Чего стал как вкопанный? Кланяйся!» – и тычку посохом.

Анастасия нахмурилась. Второй шут был не горбун и не калека, высокий, статный, молодой еще человек с правильными чертами нелепо размалеванного лица, которое вдруг показалось царице знакомым. Не веря своим глазам, она ахнула, прижала ладони к щекам…

– Как ты и просила, сыскал я твоему любимцу новую должность, – медоточивым, дрожащим от злого смеха голосом сказал Иван Васильевич. – Да какую! Самую что ни на есть очестную да хлебную! Будет при царе день и ночь, у порога царского спать, со стола государева есть… обглодыши мои догладывать. Завидная доля! Митроня не даст соврать – сладка жизнь при мне, да, Митроня? – Царь схватил шута за ухо, беспощадно вывернул.

Назад Дальше