— Сваербрюгген. Это в Южной гавани. Место стоянки сто двадцать шесть. Спросите смотрителя.
Он все еще фыркает, опуская трубку.
Я доезжаю до станции Энгхаве. Оттуда я пойду пешком. Я посмотрела карту Крака в библиотеке на Торвегаде. В моем сознании запечатлелся лабиринт извилистых улочек.
На станции холодно. На противоположном перроне стоит человек. Он с тоской высматривает поезд, который должен увезти его отсюда в центр города, к другим людям. Это последний человек, встретившийся на моем пути.
Центр города сейчас представляет собой муравейник. Люди в этот момент заполняют универмаги. Они готовят театральные премьеры. Они стоят в очереди перед винным погребком Вида.
Южная гавань — это город призраков. Над ним нависло серое небо. Воздух пахнет дымом от сжигаемого угля и химическими веществами.
Тот, кто боится, что машины скоро захватят власть, должен воздержаться от прогулок по Южной гавани. Здесь не убран снег. Тротуары непроходимы. По узкому, покрытому грязью железнодорожному полотну время от времени проносятся сверхъестественно огромные товарные поезда с большими окнами без единого признака жизни. Над мыловаренным заводом висит облако зеленого дыма. Кафетерий предлагает жареную картошку с колбасой. За стеклами на одиноких обжарочных аппаратах в покинутой кухне светятся красные и желтые контрольные лампочки. Над занесенной снегом грудой угля взад и вперед по рельсам без всякой цели движется неугомонный кран. Из щелей в закрытых воротах гаражей проникает тусклый голубоватый свет и доносится треск электрической сварки и позвякивание незаконно зарабатываемых денег, но не слышно голосов людей.
Потом дорога выходит к художественной открытке. Большая акватория порта, окруженная низкими желтыми пакгаузами. Вода замерзла, и, пока я прихожу в себя, созерцая этот вид, появляется солнце, низкое, светло-желтое, неожиданное, и освещает лед, словно подземная электрическая лампочка за матовым стеклом. У причала стоят маленькие рыболовецкие суда, корпуса которых такого же голубого цвета, как то место, где море встречается с горизонтом. На краю акватории, в самой гавани, стоит большой трехмачтовый парусник. Набережная эта и есть Свайербрюгген.
На стоянке 126 — парусное судно. По пути туда мне никто не встречается. Звуки всех механизмов позади меня пропали. Повсюду тишина.
На причале стоит столб с белым почтовым ящиком. Над ним прикреплена большая вывеска, еще закрытая белым полиэтиленом.
На корме золотыми буквами написано название судна — «Северное сияние». На носу судна фигура, изображающая человека с факелом. Длина черного сверкающего корпуса судна по меньшей мере тридцать метров, мачты устремлены в небо, создавая впечатление, что стоишь перед церковью. Пахнет смолой и опилками. Кто-то недавно потратил целое состояние, чтобы привести его в порядок.
Я поднимаюсь на борт по трапу с толстой дорожкой из кокосового волокна и перилами, украшенными полированными бронзовыми шишками. Вся палуба заставлена большими, закрытыми деревянными ящиками с надписью «осторожно» и завалена грудами досок и банок с краской. Весь такелаж аккуратно свернут, все дерево сияет глубоким темно-коричневым блеском, возникающим в нескольких слоях дорогого корабельного лака. Белая эмаль сверкает, как стекло. Воздух вибрирует от запаха чистящих средств, эпоксидного клея и шпаклевки. Если не обращать внимания на эту вибрацию, то судно кажется вымершим.
Узкая тропинка между коробками ведет к лакированной двойной двери, которая не заперта. За ней в темноту спускается лестница.
Внизу у лестницы стоит человек. Он облокотился на копье, он неподвижен. Даже когда я подхожу к нему вплотную.
В помещении, должно быть, есть несколько верхних окошек, которые еще прикрыты. Но по краям просачиваются узкие полоски белого света. Достаточно для того, чтобы увидеть, что это зал. Все переборки снесены, и получилось помещение длиной примерно двадцать пять метров и шириной во все судно.
Теперь достаточно светло, и я могу разглядеть, что стоящий передо мной человек — эскимос. Облокотился он на длинный гарпун. В левой руке он держит приспособление для метания копья. Он только наполовину одет, на нем высокие камики и костюм из птичьих шкурок с перьями. Он немногим выше меня. Я хлопаю его по щеке. Он полый внутри, отлит из стеклопластика и искусно раскрашен. У него внимательное лицо.
— Как будто живой, правда?
Голос доносится откуда-то из-за ширмы. Направляясь туда, мне приходится обойти наполовину распакованный каяк и стеклянную витрину, лежащую на полу, словно опустошенный аквариум на три тысячи литров. Ширма представляет собой шкуру, натянутую между двумя полосами китового уса. За ней стоит письменный стол. За письменным столом сидит человек. Он встает, и я пожимаю протянутую мне руку. Он как две капли воды похож на манекен. Но на тридцать лет старше. У него жесткие волосы, подстриженные под пажа, но седые. Он происходит оттуда же, откуда и я. В нем есть гренландские черты.
— Смотритель…
— Это я.
По-датски он говорит без акцента. Он показывает рукой:
— Мы делаем экспозицию. Это стоит целое состояние.
Я кладу перед ним пленку. Он осторожно ощупывает ее.
— Я пытаюсь идентифицировать человека, голос которого записан на пленке. Меня направили сюда, когда я позвонила в Институт кисмологии.
Он удовлетворенно улыбается.
— Устная рекомендация — это лучшая реклама. И самая дешевая. Вы знаете, сколько стоит дать объявление?
— Только объявление о знакомстве.
— Это дорого?
Он искренне заинтересован. Юмор на него потрачен напрасно.
— Очень.
Он кивает:
— Это ужасно. Вас разрывают на куски. Дневные газеты. Налоговое управление, таможня…
Мне кажется, что я его раньше где-то видела. Это чувство все чаще и чаще вызывают у меня лица и места. Я не знаю, связано ли это с тем, что я так много повидала и мир начал повторяться, или же это объясняется преждевременным износом умственного аппарата.
Перед ним на столе стоит плоский, матово-черный, квадратный кассетный магнитофон. Он ставит пленку. Звук доносится из расположенных на дальней стене комнаты динамиков. Теперь, когда мои глаза уже попривыкли к темноте, я могу догадываться, как изгибаются стены там, где они повторяют форму бортов судна.
Он слушает полминуты, закрыв лицо руками. Потом останавливает пленку.
— Около сорока пяти лет. Вырос в районе Ангмагссалика. Всего несколько классов школы. На восточно-эскимосской основе слышны следы более северных диалектов. Но они так неустойчивы, что трудно сказать, каких именно. Он, очевидно, никогда не бывал подолгу за пределами Гренландии.
Он смотрит на меня светло-серыми, почти молочными глазами, так, как будто чего-то ждет. Неожиданно я понимаю, чего именно. Аплодисментов после первого акта.
— Впечатляюще, — говорю я. — Можно сказать еще что-нибудь?
— Он описывает путешествие. По льду. На санях, запряженных собаками. Он, очевидно, охотник, потому что использует ряд профессиональных выражений, как, например, anut о постромках для собак. По-видимому, он говорит с европейцем. Он использует английские названия местности. И ему кажется, что некоторые вещи он должен повторять.
Он слушал пленку совсем недолго. Я думаю, уж не держит ли он меня за дурочку.
— Вы мне не верите, — холодно говорит он.
— Я просто удивляюсь тому, что можно сделать так много выводов из столь малого.
— Язык — это голограмма.
Он говорит это медленно и отчетливо.
— В каждом из высказываний человека заключена сумма его языкового прошлого. Вот вы сами… Вам около тридцати пяти лет. Выросли в Туле или севернее. Один из родителей или оба — inuit. Вы приехали в Данию, когда уже усвоили всю эскимосскую языковую основу, но до того, как вы потеряли свойственный ребенку талант в совершенстве овладевать иностранным языком. Ну, скажем, вам было от семи до одиннадцати лет. Потом становится труднее. Есть следы нескольких социолектов. Вы жили или ходили в школу в северных предместьях: Гентофте или Шарлоттенлунде. Есть также кое-что действительно северозеландское. И, как это ни удивительно, более поздний намек на западноэскимосский.
Я не делаю попытки скрыть восхищение.
— Это правда, — говорю я. — В общих чертах все так.
Он довольно причмокивает.
— Можно ли определить, где происходит беседа?
— Вы действительно не понимаете этого?
Я снова это чувствую. Полная уверенность в себе и триумф по поводу своего умения.
Он перематывает пленку назад. Нажимая на кнопки, он не смотрит на магнитофон. Он проигрывает секунд десять для меня.
— Что вы слышите?
Я слышу только неразборчивые голоса.
— На фоне голоса. Другой звук.
Он снова включает это место. И тут я слышу. Слабый, усиливающийся шум двигателя, словно генератор, который начинает работать, а потом снова выключается.
— Винтовой самолет, — говорит он. — Большой винтовой самолет.
Он перематывает пленку. Снова включает. То место, где слышится слабое позвякивание фарфора.
— Большое помещение. С низким потолком. Накрывают столы. Что-то вроде ресторана.
Я вижу, что он знает ответ. Но ему доставляет удовольствие медленно доставать его из шляпы.
— На заднем плане голос.
Он несколько раз проигрывает одно и то же место. Теперь я четко слышу его.
— Женщина, — говорю я.
— Мужчина, говорящий как женщина. Он ругается. По-датски и по-американски. Датский — его родной язык. По-видимому, он делает выговор тому, кто накрывает на стол. Это наверняка администратор ресторана.
В последний раз я задумываюсь над тем, не просто ли он гадает. Но я знаю, что он прав. Что у него ненормально точный и тренированный слух и языковое чутье.
Пленка звучит снова.
— Снова винтовой самолет, — делаю я предположение.
Он качает головой:
— Реактивный. Небольшой реактивный самолет. Очень скоро после предыдущего. Оживленный аэропорт.
Он откидывается на спинку кресла.
— В какой же части света восточноэскимосский охотник может сидеть и рассказывать что-то в ресторане, где накрывают столы, где датчанин ругается по-американски и где на заднем плане слышен аэродром?
Теперь я тоже понимаю, но я уступаю ему возможность сказать это. Маленьким детям не надо мешать. Даже если эти маленькие дети взрослые.
— Только в одном месте. На военно-воздушной базе Туле.
Место отдыха на базе называется «Северная звезда». Ресторан, состоящий из двух частей, с залом для концертов.
Он снова включает пленку.
— Странно.
Я молчу.
— Музыка… на фоне голоса… следы старой записи. Это, конечно же, поп. «Юритмикс». «There Must Be an Angel». Но труба…
Он поднимает голову:
— Пианино, это вы, конечно, слышите, «Ямаха-Гранд»?
Я вообще не слышу пианино.
— Большой, тяжелый, великолепный звук. Несколько неуклюжий бас. Иногда немного фальшивый. Никогда не станет «Бёсендорфером»… Но меня удивляет труба.
— В конце пленки сохранился отрывок музыки, — говорю я.
Он перематывает вперед. Когда он нажимает на кнопку, мы попадаем куда-то прямо после начала музыки.
— «Мистер П.Ч.»! — говорит он. Потом его лицо становится непроницаемым, задумчивым.
Он проигрывает запись до конца. Когда он останавливает пленку, у него отсутствующий вид. Я даю ему время вернуться назад. Он вытирает глаза.
— Джаз, — говорит он тихо. — Моя страсть…
Это было минутное обнажение чувств. Когда он приходит в себя, он снова похож на петуха. Три четверти политиков и чиновников, стоящих во главе гренландского самоуправления, принадлежат к его поколению. Они были первыми гренландцами, получившими университетское образование. Некоторые из них выжили и сумели сохранить самих себя. Другие — как, например, смотритель, со своей хрупкой, но раздутой до неимоверных размеров самоуверенностью, — стали настоящими образованными северными датчанами.
— На самом деле очень трудно опознать музыканта по звуку. Кого можно идентифицировать таким образом? Стэна Гетса, когда он играет в латиноамериканском стиле. Майлса Дэвиса по его обнаженным, точным, лишенным вибрации звукам. Армстронга по его тщательной кристаллизации новоорлеанского джаза. И этого музыканта.
Он выжидающе и укоризненно смотрит на меня.
— Большой джаз — это синоним квартета Джона Колтрейна. Маккой Тайнер — пианино, Джимми Гаррисон — бас, Элвин Джонс — ударные. А в те периоды, когда Джонс был в тюрьме, — Рой Хэйнс. Только эта четверка. За исключением четырех случаев. Четырех концертов в Нью-Йоркском независимом клубе. Там к ним присоединялся Рой Лоубер, игравший на трубе. Он перенял чувство европейской гармонизации и свой монотонный африканский нерв от самого Колтрейна.
Некоторое время мы размышляем об этом.
— Алкоголь, — говорит он неожиданно, — никогда ничего не сделал для музыки. Считают, что гашиш — это здорово. Но алкоголь — это тикающая бомба, заложенная под джаз.
Мы некоторое время сидим, прислушиваясь к тикающей бомбе.
— С тех самых пор, с шестьдесят четвертого года, Лоубер пытался спиться насмерть. Падая все ниже и ниже и как человек, и как музыкант, он однажды проездом оказался в Скандинавии. Здесь и остался.
Теперь я вспоминаю имя на концертных афишах. В некоторых скандальных газетных заголовках. Один из них звучал так: «Знаменитый джазист в пьяном виде пытался опрокинуть городской автобус».
— Он, должно быть, играл в ресторане. Та же акустика. На заднем плане едят люди. Кто-то воспользовался возможностью сделать пиратскую запись.
Он улыбается, полностью одобряя эту идею.
— Таким образом, в общем-то, бесплатную «живую» запись. С маленьким плэйером можно сэкономить большую сумму денег. Если не боишься.
— Что ему было делать в Туле?
— Деньги, конечно же. Джазисты живут так называемыми дерьмовыми работами. Подумайте только, сколько стоит…
— Что стоит?
— Спиваться насмерть. Вы когда-нибудь задумывались над тем, сколько вы экономите, не будучи алкоголиком?
— Нет, — говорю я.
— Пять тысяч крон, — говорит он.
— Простите, что?
— Этот наш с вами разговор стоит пять тысяч крон. И примерно десять тысяч, если вы хотите получить завизированную запись содержания.
На его лице нет ни тени улыбки. Он абсолютно серьезен.
— Можно мне получить квитанцию?
— Тогда мне придется посчитать с учетом налога.
— Хорошо, — говорю я. — Конечно же, считайте с налогом.
Собственно говоря, мне эта квитанция совершенно ни к чему. Но я повешу ее дома на стенку. В качестве напоминания о том, во что может превратиться знаменитое гренландское великодушие и равнодушие к деньгам.
Он печатает на машинке, на листе формата А4.
— Мне надо минимум неделю. Позвоните мне, пожалуйста, через пять-шесть дней после Нового года.
Я достаю пять новеньких, хрустящих тысячекроновых банкнот из пачки. Он закрывает глаза и слушает, как я их пересчитываю. У него есть по меньшей мере одна страсть более пламенная, чем модальный джаз. Это вожделенный хруст денежных знаков, переходящих из рук в руки, причем он при этом должен быть принимающей стороной.
Уже встав, я подумала о том, что мне надо задать ему один вопрос.
— Как учатся слышать так много?
Он сияет как солнце.
— Я по образованию теолог. Занятие, которое предоставляет исключительную возможность слушать людей.
Именно потому, что одеяние священника является почти полной маскировкой, мне потребовалось так много времени, чтобы узнать его. Хотя прошло меньше десяти дней с тех пор, когда я видела, как он хоронит Исайю.
— Я иногда все еще выступаю в этой роли. Помогаю пастору Кемницу, когда много дел. Но в последние сорок лет я в основном занимался языками. В свое время моим учителем в университете был Луи Ельмслев. Он был профессором, специалистом в области компаративной лингвистики. Хорошо знал сорок–пятьдесят языков. При этом он столько же выучил и забыл. В то время я был молод и так же поражен, как сейчас вы. Когда я спросил его, как он выучил столько языков, он ответил, — тут он изображает человека с выступающими вперед верхними зубами, — на первые тринадцать-четырнадцать языков уходит много времени. Потом дело идет гораздо быстрее.
Он оглушительно хохочет. Он в прекрасном настроении. Он блеснул своими способностями и заработал на этом деньги. Мне вдруг приходит на ум, что он, наверное, первый встретившийся мне гренландец, говоривший мне «вы» и ожидавший, что я также буду говорить ему «вы».
— Есть еще одно обстоятельство, — говорит он. — С двенадцати лет я полностью слеп.
Он наслаждается моим замешательством.
— Я поворачиваю голову вслед за вашим голосом. Но я ничего не вижу. В некоторых случаях слепота обостряет слух.
Я пожимаю протянутую мне руку. Мне бы следовало сдержаться. Ведь действительно очень нехорошо обижать слепого человека. К тому же соотечественника. Но для меня в настоящей, неприкрытой жадности всегда было что-то загадочное и провоцирующее.
— Господин смотритель, — шепчу я. — Вам бы следовало быть осторожным. В вашем возрасте. В окружении всех этих ценностей. На судне, которое бросается в глаза, как открытый сейф. Южная гавань насквозь пронизана криминальными элементами. Вы знаете, что этот мир полон людей, которые, не будучи сдерживаемы ничем, стремятся завладеть собственностью своих ближних.
Он пытается проглотить свое адамово яблоко.
— До свидания, — говорю я. — Будь я на вашем месте, я бы забаррикадировала дверь после моего ухода.
Последние желтые солнечные лучи улеглись на плоских камнях причала. Через несколько минут они исчезнут. За собой они оставят промозглый, сырой воздух.
Вокруг ни души. Ключом я отдираю белый полиэтилен от вывески. Всего лишь полосочку, чуть-чуть, чтобы можно было заглянуть внутрь. Вывеска изготовлена мастером. Черные буквы на белом фоне. «На этом месте Копенгагенский университет, Полярный центр и Министерство культуры создают Арктический музей». Потом идет список тех фондов, которые платят за это удовольствие. Его я не читаю. Я иду вдоль набережной.