Фрекен Смилла и её чувство снега - Питер Хег 4 стр.


Неделю спустя мы лежим у птичьего утеса. Мы уже сутки ничего не ели. Наша задача в том, чтобы слиться с окружающей природой, выждать и поймать птицу большой сетью. Со второй попытки я поймала трех.

Это были самки, направлявшиеся к птенцам. Они выводят птенцов в углублениях на крутых склонах, откуда те производят адский шум. Матери держат найденных червяков в своего рода маленьком мешочке в клюве. Птиц убивают, нажав им на сердце. У меня было три птицы.

Такое случалось и раньше. Так много птиц было убито, испечено в глине и съедено, так много, что я даже и не помню сколько. И тем не менее неожиданно мне представляются их глаза — туннели, в конце которых ждут птенцы, и глаза этих птенцов снова становятся туннелями, и в конце этих туннелей детеныш нарвала, взгляд которого снова уходит далеко вглубь. Я очень медленно переворачиваю сеть, и птицы взлетают с коротким взрывом шума.

Мать сидит прямо рядом со мной, совсем тихо. И смотрит на меня так, словно впервые что-то увидела.

Я не знаю, что меня остановило. Сострадание не считается достоинством в арктических широтах, ценится скорее некоторая бесчувственность, отсутствие привязанности к животным и природе и осознание необходимости.

— Смилла, — говорит она, — я носила тебя в amaat.

Дело происходит в мае, ее золотисто-коричневая кожа блестит, как будто она покрыта десятью слоями лака. На ней золотые серьги, а на шее — цепь с двумя крестами и якорем. Волосы убраны в узел на затылке, она большая и прекрасная. Даже сейчас, когда я думаю о ней, она мне кажется самой красивой женщиной, какую я когда-либо видела.

Мне, должно быть, лет пять. Я точно не знаю, что она имеет в виду, но в первый раз осознаю, что мы с ней одного пола.

— И все же, — говорит она, — я сильная, как мужчина.

На ней хлопчатобумажная рубашка в красную и черную клетку. Вот она закатывает один рукав и показывает мне руку, широкую и крепкую, как весло. Потом медленно расстегивает рубашку. «Иди сюда, Смилла», — говорит она тихо. Она никогда меня не целует и вообще редко касается меня. Но в мгновения большой близости она дает мне пить то молоко, которое, как и кровь, всегда есть там, под кожей. Она раздвигает колени, чтобы я могла встать ближе. Как и другие охотники, она носит штаны из грубо обработанной медвежьей шкуры. Она любит золу, ест ее иногда прямо из костра, и она намазала ею себе под глазами. Вдыхая этот запах жженого угля и медвежьей шкуры, я подхожу к груди, ослепительно белой, с большим нежно-розовым соском. Оттуда я пью immuk, молоко моей матери.

Позже она как-то пыталась объяснить мне, как в каком-нибудь свободном ото льда месте может собраться три тысячи нарвалов и как это место кипит жизнью. А через месяц лед запирает их там, и они все замерзают насмерть. Она рассказывала, как в мае и июне утес становится черным от люриков — так их много. Проходит месяц — и полмиллиона птиц гибнет от голода. Она по-своему пыталась объяснить мне, что за жизнью арктических животных всегда скрывались экстремальные флуктуации популяций. И при таких изменениях то, что мы забираем, значит меньше, чем ничто.

Я понимала ее, понимала каждое ее слово. И тогда, и позже. Но это ничего не изменило. Год спустя — это было за год до ее исчезновения — я почувствовала тошноту во время рыбной ловли. Мне тогда было около шести лет. Я была недостаточно взрослой, чтобы размышлять над тем почему. Но достаточно взрослой, чтобы понять, что так обнаруживает себя отчуждение от природы. Что какая-то часть ее больше уже не доступна мне тем естественным образом, каким она была доступна раньше. Возможно, я уже в тот момент захотела научиться понимать лед. Желание понять — это попытка вернуть то, что ты потерял.


— Профессор Лойен…

Он произносит имя с тем интересом и с тем полным боевой готовности уважением, с которым один бронтозавр взирает на другого.

— Очень толковый человек.

Он проводит белой ладонью по щеке и подбородку. Это хорошо отработанное движение, при котором раздается звук, как будто очень грубой пилой пилят сплавной лес.

— Институт арктической медицины — он его создал.

— Почему он интересуется судебной медициной? Он стал исполнять обязанности директора Гренландского центра аутопсии.

— Он начинал как судебный патологоанатом. Но он берется за все, что может принести известность. Он, должно быть, считает, что это путь наверх.

— Что им движет?

Здесь наступает пауза. Мой отец прошел большую часть своей жизни, спрятав голову под крыло. На старости лет его стали сильно занимать мотивы, которые движут людьми.

— Среди врачей моего поколения есть три разновидности. Есть такие, которые по-прежнему работают в больнице или заводят частную практику. Среди них много прекрасных людей. Другие пишут диссертации, что — ты сама знаешь это, Смилла, — является эпизодическим, смехотворным и недостаточным условием для продвижения наверх. Они становятся заведующими отделениями. Это маленькие монархи удельных княжеств медицины. И есть третья группа. Это мы, поднявшиеся наверх и достигшие вершины.

Это сказано без всякого намека на самоиронию. Пожалуй, можно было бы заставить моего отца совершенно серьезно заявить, что одна из его проблем состоит в том, что он не испытывает и половины того довольства собой, которое должен был бы чувствовать.

— Последние метры на этом пути требуют особого напряжения. Сильного желания, амбиций. Желания разбогатеть. Или получить власть. Или же проникнуть в суть вещей. В истории медицины это последнее усилие всегда символизировал огонь. Негаснущее пламя, горящее под ретортой алхимика.

Он смотрит прямо перед собой, как будто в руке у него шприц, как будто игла уже приготовлена.

— Лойен, — говорит он, — со студенческих времен хотел только одного. По сравнению с этим все остальное — мелочи. Он хотел, чтобы его признали самым талантливым в своей области. Не самым талантливым в Дании, среди всякой деревенщины. Самым талантливым во Вселенной. Профессиональные амбиции в нем — это неугасимый огонь. И это не огонек газовой горелки. Это костер святого Ханса.


Я не знаю, как встретились моя мать и мой отец. Я знаю, что он приехал в Гренландию, потому что эта гостеприимная страна всегда была полигоном для проведения научных экспериментов. Он разрабатывал новые методы лечения невралгии trigeminus, тройничного нерва. Раньше это заболевание лечили, убивая нерв спиртовыми инъекциями, что приводило к частичному параличу лица и потере чувствительности мускулатуры с одной стороны рта, так называемому парезу. К болезни, которая может поразить даже представителей лучших и самых богатых семейств, что и было на самом деле причиной того, что мой отец ею заинтересовался. В Северной Гренландии встречается много случаев этой болезни. Чтобы лечить ее при помощи своего нового метода — частичной тепловой денатурации больного нерва, — он и приехал.

Сохранились его фотографии. В кастингеровских сапогах и одежде на пуху, с ледорубом и в солнечных очках, перед тем домом, который был ему предоставлен. Он стоит, положив руки на плечи двух маленьких, смуглых мужчин, которые должны были быть его переводчиками.

Для него Северной Гренландией был, в сущности, Туле, лежащий на самом ее краю. Он ни на минуту не мог представить себе, что пробудет более одного положенного месяца в продуваемой всеми ветрами ледяной пустыне, где даже нельзя найти площадку для игры в гольф.

Можно составить себе некоторое представление о степени энергетического накала между ним и моей матерью, когда задумаешься над тем, что он остался там на три года. Он пытался заставить ее переехать на базу, но она отказывалась. Как и всякому, кто родился в Северной Гренландии, ей была невыносима любая попытка посадить ее под замок. Тогда вместо этого он последовал за ней в один из тех бараков, сделанных из фанеры и рифленого железа, которые были построены, когда американцы прогнали эскимосов из района, где строилась база. И сегодня я иногда задаю себе вопрос, как же он выдерживал такую жизнь. Ответ, конечно же, состоит в том, что, пока она была жива, он бы в любой момент оставил свои клюшки для гольфа и сумку, чтобы последовать за ней, даже если б ему пришлось спуститься прямо в черный, выжженный центр преисподней.

«У них появились», — говорят о людях, у которых рождаются дети. В этом случае так сказать было бы неправильно. Я бы сказала, что у моей матери появились я и мой младший брат. За пределами этой жизни, — присутствуя, но не будучи в состоянии стать ее частью, опасный, как белый медведь, взятый в плен в стране, которую он ненавидел, любовью, которую он не понимал, но жертвой которой стал и на которую он, похоже, не имел ни малейшего влияния, — был мой отец, человек со шприцем в уверенных руках, игрок в гольф Мориц Ясперсен.

Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который, хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.

Когда мне было три года, он уехал. Или, точнее сказать, был изгнан самим собой. В глубине любой слепой, безрассудной влюбленности растет ненависть к объекту любви, который владеет единственным в мире ключом к счастью. Как я сказала, мне было только три года, но я помню, как он уезжал. Он уезжал, охваченный кипящей, затаенной, неистовой, страшной яростью. Если рассматривать ее как вид энергии, то превзошла ее только та тоска, которая отшвырнула его назад. Он был крепко привязан к моей матери резиновым жгутом, который, хотя и был невидим миру, обладал действием и физической реальностью приводного ремня.

Он не много занимался нами, детьми, когда приезжал. Из первых шести лет своей жизни я запомнила его следы. Запах табака «Латакия», который он курил. Автоклав, в котором он кипятил свои инструменты. Тот интерес, который он вызывал, когда время от времени, надев ботинки с шипами, выходил на улицу и раскидывал ведро мячей по только что вставшему льду. И то настроение, которое он приносил с собой и которое было суммой его чувств к моей матери. Такое же умиротворяющее тепло, каким, должно быть, обладает ядерный реактор.

Какова была роль моей матери во всем этом? Этого я не знаю и никогда не узнаю. Люди, которые понимают в подобных вещах, говорят, что когда любовная связь действительно терпит крушение и идет ко дну, то способствуют этому обе стороны. Возможно. Как и все остальные, я с семи лет тщательно покрывала свое детство фальшивой позолотой, и какая-то ее часть, наверное, попала и на мою мать. Но, во всяком случае, именно она осталась на своем месте, и ставила тюленьи сети, и расчесывала мне волосы. Она была там, большая и надежная, в то время как Мориц со своими клюшками для гольфа, щетиной на лице и шприцами раскачивался, подобно маятнику, между крайними полюсами своей любви — от полного растворения в ней до дистанции размером во всю Северную Атлантику между ним и его любимой.


Тот, кто в Гренландии падает в воду, не всплывает. Температура моря меньше четырех градусов, а при этой температуре приостанавливаются все процессы гниения. Поэтому не происходит того разложения содержимого желудка, которое в Дании снова придает самоубийцам плавучесть и прибивает утопленников к берегу.

Но нашли обломки ее каяка и по ним определили, что это был морж. Моржи непредсказуемы. Обычно они осторожны и сверхчувствительны. Но если они заплывают немного южнее и если этой осенью мало рыбы, они превращаются в самых проворных и самых добросовестных убийц океана. При помощи своих двух клыков они могут проломить борт судна из армоцемента. Мне довелось видеть, как однажды охотники поднесли треску к морде моржа, которого они поймали живьем. Он сложил губы, как для поцелуя, а потом всосал в себя мякоть рыбы прямо с костей.


— Было бы прекрасно, если бы ты смогла прийти в сочельник, Смилла.

— Рождество для меня ничего не значит.

— Ты хочешь, чтобы твой отец сидел один?

Это одна из наиболее утомительных черт характера Морица, с годами развившаяся у него, — смесь раздражительности и сентиментальности.

— Не сходить ли тебе в «Дом одиноких мужчин»?

Я встаю, и он идет за мной.

— Ты ужасно бесчувственная, Смилла. Именно поэтому ты так и не смогла ни с кем ужиться.

Он так близок к тому, чтобы заплакать, насколько это вообще для него возможно.

— Папа, — говорю я, — выпиши мне рецепт.

Он мгновенно, молниеносно переходит, как бывало у него и с моей матерью, от обвинений к заботе.

— Ты больна, Смилла?

— Очень. Но этим клочком бумаги ты можешь спасти мне жизнь и выполнить клятву Гиппократа. На нем должно быть пять цифр.

Он морщится, речь идет о сокровенном, мы затронули жизненно важные органы — бумажник и чековую книжку.

Я надеваю шубу. Бенья не выходит попрощаться. В дверях он протягивает мне чек. Он знает, что этот трубопровод — единственное, что соединяет его с моей жизнью. И даже это он боится потерять.

— Может быть, Фернандо отвезет тебя домой?

И тут неожиданно его осеняет.

— Смилла, — кричит он, — ты ведь не собираешься уезжать?

Между нами покрытый снегом кусочек лужайки. Вместо него мог бы быть и арктический лед.

— Кое-что отягощает мою совесть, — говорю я. — Чтобы как-то это поправить, нужны деньги.

— В таком случае, — говорит он, как бы наполовину про себя, — боюсь, что этой суммы вряд ли будет достаточно.

Так за ним остается последнее слово. Нельзя же выигрывать каждый раз.

7

Может быть, это случайность, может быть, нет, но он приходит, когда рабочие обедают и на крыше — никого.

Ярко светит, начиная пригревать, солнце, небо голубое, летают белые чайки, видна верфь в Лимхамне, и нет никаких следов того снега, из-за которого мы здесь стоим. Мы с господином Рауном, следователем государственной прокуратуры.

Он маленького роста, не выше меня, но на нем очень большое серое пальто с такими большими ватными плечами, что он похож на десятилетнего мальчика из мюзикла о временах сухого закона. Лицо у него темное и потухшее, словно застывшая лава, и такое худое, что кожа обтягивает череп, как у мумии. Но глаза живые и внимательные.

— Я решил заглянуть к вам, — говорит он.

— Это очень любезно с вашей стороны. Вы всегда заглядываете, когда получаете жалобу?

— В исключительных случаях. Обычно дело передается в районную комиссию. Положим, что это связано с обстоятельствами дела и вашей наводящей на размышления жалобой.

Я ничего не отвечаю. Я хочу посмотреть, как помощник прокурора поведет себя во время паузы в разговоре. Но молчание не оказывает на него никакого заметного воздействия. Его песочного цвета глаза пристально и без всякой неловкости смотрят на меня. Он может простоять здесь столько, сколько потребуется. Уже одно это делает его необычным человеком.

— Я говорил с профессором Лойеном. Он рассказал мне, что вы были у него. И что вы утверждаете, будто у мальчика была боязнь высоты.

Его положение в этом мире мешает мне испытывать к нему настоящее доверие. Но я чувствую потребность поделиться хотя бы частью того, что меня мучает.

— На снегу были следы.

Очень немногие люди умеют слушать. Либо какие-то дела отвлекают их от разговора, либо они внутри себя решают вопрос, как бы попытаться сделать ситуацию более благоприятной, или же обдумывают, каким должен быть выход, когда все замолчат и наступит их черед выходить на сцену.

Человек, который стоит передо мной, ведет себя иначе. Когда я говорю, он сосредоточенно слушает, и ничего больше.

— Я читал протокол и видел фотографии.

— Я говорю о другом. Есть еще кое-что.

Мы приближаемся к тому, что должно быть сказано, но что невозможно объяснить.

— Это было движение с ускорением. При отталкивании от снега или льда происходит пронация голеностопного сустава. Как и в случае, когда идешь босиком по песку.

Я пытаюсь ладонью изобразить это слегка направленное наружу вращательное движение.

— Если движение очень быстрое, недостаточно устойчивое, произойдет незначительное скольжение назад.

— Как и у всякого ребенка, который играет…

— Если привык играть на снегу, не будешь оставлять такие следы, потому что это движение неэкономично, как и при неправильном распределении веса при подъеме в горку на беговых лыжах.

Я сама слышу, как неубедительно это звучит. И ожидаю едкого замечания. Но Раун молчит.

Он смотрит на крышу. У него нет тика, нет привычки поправлять шляпу, или зажигать трубку, или переминаться с ноги на ногу. Он не достает никакого блокнота. Он просто очень маленький человек, который внимательно слушает и серьезно размышляет.

— Интересно, — говорит он наконец. — Но и несколько… легковесно. Было бы сложно объяснить это неспециалисту. На этом трудно что-нибудь построить.

Он прав. Читать снег — это все равно что слушать музыку. Описывать то, что прочитал, — это все равно что растолковывать музыку при помощи слов.


В первый раз это сродни тому чувству, которое возникает, когда обнаруживаешь, что ты не спишь, в то время как все вокруг спят. В равной мере одиночество и всемогущество. Мы направляемся из Квинниссута к заливу Инглфилд. Зима, дует ветер, и стоит страшный мороз. Чтобы пописать, женщинам приходится, накрывшись одеялом, разжигать примус, иначе вообще невозможно снять штаны, не получив в ту же секунду обморожения.

Уже некоторое время мы наблюдаем, как собирается туман, но когда он возникает, это происходит мгновенно, словно наступает коллективная слепота. Даже собаки съеживаются. Но для меня не существует никакого тумана. Есть только бурное, радостное возбуждение, потому что я абсолютно точно знаю, куда нам надо ехать.

Моя мать слушает меня, а остальные слушают ее. Меня сажают на первые сани, и я помню возникшее у меня ощущение, что мы едем по серебряной нити, натянутой между мной и домом в Кваанааке. За минуту до того, как силуэт дома выступает из тьмы, я чувствую, что сейчас это произойдет.

Назад Дальше