Постоянный подписчик - Юрий Нагибин 2 стр.


— Будет сделано, Гликерия Петровна!.. Уже налил. Поехали!

— Хоть бы тост сказал. Что мы, лошади, — молча пить?

Он сразу нашелся:

— За весну!

Мы выпили. Содрогнулись — третья порция отравы идет хуже второй — и как-то дружно смахнули фанерку, на которой были пристроены все наши разносолы и бутылки. Фрейд отрицает случайность неловких жестов, равно обмолвок, описок — это подсознание обнаруживает наше истинное отношение к тому или иному лицу, предмету, событию. И сейчас подсознанию претило то, что мы вынуждены были пить и есть, и оно дало приказ повергнуть все наземь. Но сознание, знавшее, что лучшего не будет, среагировало столь же быстро, приказав рукам подхватить бутылки, прежде чем из них вытекли остатки сладостной отравы. Ну, а с остатками закуси особой беды не случилось. Сдуть соринки, еловые иглы и мертвых жучков — вся недолга. Лесной смолистый привкус даже приятен…

Между тем народ все прибывал. Сердечники и гипертоники ломили в лес, как партизаны. Впрочем, сам лес устранился от хлынувшего в него праздника, притих, замер. Как замечательно умеет прятаться одушевленная природа! Сколько тут всего пело, свистело, верещало, летало, прыгало, бегало, шныряло — и вдруг, словно разом, вымерло.

И чего-то все печальнее становился мне этот засекреченный, будто украденный праздник. Кто мы — победители или побежденные? Если победители, то почему мы не могли широко и свободно расстелить белые скатерти на зеленой весенней траве и со скорбным достоинством помянуть всех отдавших жизнь за Победу? Почему мы, а среди нас немало тех, «кто умирал на снегу», должны позорно хорониться в лесной чаще? И от кого хорониться? От тех объедающихся и опивающихся, которым вспало в башку наводить на обездоленных марафет трезвости, не дав ничего взамен единственному русскому отдуху?

Почему нас так унижают, срамят, третируют на каждом шагу? Немцы проиграли войну, но и они отмечают этот день, поминая своих погибших. Они выходят из дома хорошо промытые, сытые, холеные, превосходно одетые, садятся в свои «мерседесы», БМВ, «опели», «фольксвагены» и едут на кладбище, кладут цветы на могилы, к подножью общих памятников, молятся, притуманивая взор приличной слезой, а вернувшись домой к обильному столу, насыщаются по желанию и физическим возможностям, запивая свежую еду холодным мозельским, рейнским или пивом. И никому в голову не придет посягнуть на привычки, обычаи, бытовые потребности этих свободных людей…

Ко всему еще мне никак не удавалось попасть в тон нашему застолью. Порой казалось, что окружающие разговаривают не по-русски, а на каком-то фонетически близком, но смыслово далеком языке. Отчасти это объяснялось тем, что тут шел беспрерывный флирт, а птичий язык любви стороннему наблюдателю не слишком понятен. Произносится одно, а подразумевается совсем другое: «…часто пишется казнь, а читается песнь». Мне было отказано в этом прочтении. Атомщик и Фаина Петровна редко обращались друг к другу, но между ними шел такой же напряженный обмен, как между Рентгенологом и Гликерией Петровной, не скупившимися на слова. Порой я вроде бы угадывал если не предмет, то направление беседы, но, пытаясь включиться, неизменно попадал впросак, судя по вежливому недоумению окружающих. Я вдруг понял, что легко мне лишь с людьми, которые хоть детством помнят войну. Но даже наши обремененные годами дамы не могли нести в себе то метельное, шальное время. Один Артемьич обладал пацаночьим сознанием в годину жестоких испытаний. Он мог бы даже стать сыном полка, но такой возможности ему не подвернулось. Он тихо прожил на дедовской пасеке в глухом закамском селе, ему жужжали пчелы, а не самолеты. И все же при взгляде на его славную бороду становилось не так одиноко, теплело на душе.

А потом решили выпить за меня как за единственного в компании «вовика». Это предложила активная Гликерия Петровна, и поначалу я решил, что она оговорилась, спутала мое имя. Мне быстро объяснили, что наш добрый и ехидный народ так обозвал воинов Отечественной войны. И тут я снова усомнился: что у нас — мир победителей или побежденных? Для победителей есть хорошее, известное слово «ветеран», правда, сейчас его встретишь лишь на дверях магазинов, где старым, изможденным людям подкидывают суповые наборы, пачковые пельмени, а случается — колбасу. Но никогда не побалуют куртками из кожзаменителей или безразмерными лифчиками — это для инвалидов, для тех, кто отдал родине часть тела или рассудка.

Не нужно подымать крика по поводу жестокости, бездушия, цинизма нынешних, ведь они такой же народ, как мы, вчерашние. И если вчерашнему народу кажется, что нынешний народ стал другим: злым, безжалостным, то стоит подумать, отчего это произошло.

Официальная пропаганда из кожи лезла вон, чтобы поднять престиж Афганской войны, но из этого ничего не вышло. Не добились и народного милосердия к подневольным участникам и жертвам стыдной, неправедной войны. И хоть трудно признать такое, но жестокость эта высоконравственна: навеки прокляты в сознании народа слова «захватчик», «оккупант».

А вот теперь неуважение распространилось и на тех, «кто неделями долгими в мерзлых лежал блиндажах». Или мы недопобедили, или дали украсть у себя победу? Мы сокрушили фашизм, освободили Европу, всех на свете спасли… Ну, а себя мы спасли, себя мы освободили? Где трофеи нашей победы, не наручные немецкие часы рядовых и генеральская добыча, а гражданская свобода, человеческое достоинство, социальная защищенность, бытовая устроенность, сытость, наконец?.. Что мы сделали с нашими женщинами? Есть ли в мире кто несчастнее, неухоженнее, измученнее, чем наши матери, жены, сестры, дочери? Две из них сидят рядом со мной. Они далеко не стары, их перемололи в бесконечных магазинных и вагонных давильнях, изуродовали неподъемными тяжестями, неженским трудом, медицинской беспомощностью, отсутствием лекарств, плохими родами, послеродовыми инфекциями, а добили — мужьями-алкоголиками. Я уверен, что это русские женщины придумали кличку «вовик», чтобы покарать нас, горе-победителей, уныло качающих права в очередях, за предательство тех, кто нам доверился и впрямь думал, что мы ничего не боимся…

Короче говоря, мне расхотелось длить это пиршество, и под каким-то благовидным предлогом, совершенно лишним, я отмылил. Я узнал тут и другие сленговые слова, предел языкового хамства, — «сделал ноги». Меня не удерживали. Таинственные переговоры, где самое важное оставалось в паузах (Мандельштам ценил в кружевах не плетение нитей, а дырки), продвинулись так далеко, что застолье изжило себя. Неожиданно Артемьич, легко вскочив с корточек, последовал за мной.

Благодарный за товарищество, я стал восхищаться его автогигантом, который с обычным перерасходом сил и средств, будто в первый раз, строила вся страна, исходя фальшивым энтузиазмом, фанфаронством и обязательствами, которые хладнокровно нарушались, на что никто не обращал внимания. Но все-таки построили, гибельно сбив экологическое равновесие края, что тоже никого не взволновало, кроме нескольких газетчиков-очернителей.

Он выслушал мои восторги, лучась пронзительным белым светом из своих хрустально ограненных глаз. Потом сказал в том же тоне душевного подъема:

— А знаете, мы сроду плана не выполняли. Как ни бьемся, а больше шестидесяти пяти процентов дать не можем.

— Почему? — опешил я.

— Никак оборудование не освоим. Оно все импортное.

— Когда-то автомобилистов посылали учиться к Форду.

— И мы посылаем! — чему-то обрадовался он. — Я — каждый год в списке. Только едут не станочники, а ум, честь и совесть нашей эпохи.

Осекшись на производственной теме, я решил возвысить его как пчеловода, хотя нет ничего скучнее пасечного энтузиазма с непременным восхищением многообразными чудодейственными свойствами пчелиных даров, особенно прополиса. Зацепкой мне послужил его значок.

— Значок есть, а меда нет! — отозвался он с присущей ему подъемной бодростью. — Цветочного, я имею в виду. Сахарный — это рыночный обман. А натурального меда мы давно не берем. От дымов и химии все медоносы исчахли.

Я не люблю, когда о кромешных наших бедах говорят с ликованием. Но в безунывности его ответов был не ернический восторг падения, а крепость шеи, которую не согнуть.

Я оставил попытки пробудить в нем здоровую советскую гордость и, несколько подавленный, замолчал. Он тоже молчал, но порой я ловил на себе его сверкающий хрустальный взгляд, чуть косой и заговорщицкий, словно нас связывала какая-то счастливая тайна. Меня стесняло это неоправданное душерасположение токаря-пасечника из далекого новостроечного города. Я до мурашек боюсь однотипных серых городов без старого храма, без памяти о прошлом, без ампирных полуразвалившихся особнячков, останков монастырских стен, приземистых торговых рядов, но с бездушием одинаковых жилых коробок, громадным партийным зданием, чахлым сквериком перед ним и непременным бронзовым истуканом.

Хорошо еще, если излучаемая им восторженная симпатия — просто эманация домашнего коньяка, куда хуже, если его разымает тайный литературный зуд, стремящийся к воплощению.

Ни один мой приезд сюда не обходился без объяснений с каким-либо пенсионером, желающим запечатлеть свой громадный жизненный опыт и уверенным, что ради этой высокой цели профессиональный литератор отложит собственные эгоистические намерения и включится в действенную помощь. А сколько пришлось выслушать беспросветных стихов и прозы! Неужели Артемьичу мало металлической стружки и восковистых сот, и манит злая судьба графомана?

Лес держал на чахлых кронах по-дневному яркое голубое небо, но между стволами копил печальный сумрак. Когда же мы вышли на опушку, нас объял сияющий, солнечный, не помышляющий о конце день. Жизнь продолжалась, она была прекрасна и станет еще прекраснее, если избавиться от Артемьича, от его доброй, но подозрительной назойливости. Мимо медленно катился пожилой велосипедист — наш отдыхающий, не поддавшийся лесным чарам.

— Дайте прокатиться! — неожиданно для самого себя крикнул я.

— Сделайте одолжение, — ответил тот любезно, хотя и с легким недоумением.

Я не помнил, когда в последний раз садился на велосипед. Больные ноги исключали для меня всякий спорт. Чего это я так осмелел? Конечно, хотелось избавиться от Артемьича, да и домашний коньячок бурлил в жилах, даря сумасшедшую надежду, что можно умчаться от этой плюгавой жизни в сияющие небеса.

По-женски забравшись на седло — у недомерков нет рамы, я оттолкнулся, круто вильнул рулем, едва удержав равновесие, и заработал педалями. Как-то сразу пришла уверенность.

Я расслабился, сел поудобнее и помчался в сторону проходной. Боли в ногах не было, видимо, тут задействованы другие мышцы, нежели при ходьбе. Вдохновленный забытой радостью быстрого перемещения в пространстве, я все сильнее и сильнее крутил педали, и ветер дивно холодил виски.

Почему-то я раздумал ехать к проходной и круто свернул влево на дорожку, ведущую к искусственным прудам. Слишком круто свернул и сразу понял, что не впишусь в поворот. Руль вышел из повиновения, резко затормозить — потянет юзом. Велосипед перескочил через бордюр из красного кирпича и вмазался передним колесом в рыхлую почву газона. Я кувырнулся через руль и распластался на земле.

Еще не до конца осознав случившееся, я увидел летящего по воздуху человека. Блеск его вытаращенных глаз слился в одну ослепляющую вспышку со сверком спиц пронесшегося надо мной велосипеда. Затем был хруст двух костлявых тел: чужой велосипед упал на мой, а возле меня с мягким чавком приземлился велосипедист.

Упавший мгновенно вскочил, из мыльной пены всклокоченной бороды несся испуганный добрый рокоток:

— Вы целы?.. Не ушиблись?.. — Теплые руки ощупывали мои плечи, ребра.

— Я умею падать, как доктор Гаспар Арнери. Помните «Три толстяка»?

— Слышал, но не читал, — успокоенно улыбнулся Артемьич. — Вы брюки испачкали.

— Чепуха! Позвольте, а где ваша штанина?

Он посмотрел на свою голую, жалкую, как сиротка, ногу. Поискал вокруг себя.

— Вот она. В передаче. Я, оказывается, не умею падать.

Он и правда не умел. Кроме потери штанины, он понес кровавый урон: рассадил скулу и бровь. Ободрано было и голое колено.

— Надо промыть раны. Пойдемте к дежурной сестре.

— Не хотелось бы. Домашний коньячок дает сильный выхлоп. Прогонят из санатория да и в профком напишут.

Я вспомнил, что у меня есть немного медицинского спирта для компрессов, и пригласил его к себе.

— Неудобно вас затруднять, — сказал он смущенно.

Мы почистились, подняли велосипеды. К нашей радости, казенное имущество не пострадало.

— Ну и кони нам достались привередливые! — вздохнул Артемьич, засовывая обрывок штанины в карман пиджака.

Мы двинулись к санаторию, ведя за рога наших обидчиков. Я старался понять, как успел Артемьич добежать до вестибюля, взять из стойки велосипед и догнать меня в спасительном усилии, когда вся моя жалкая одиссея длилась считанные минуты?..

Мы благополучно добрались до моего номера, не привлекши ничьего внимания, кроме вахтерши, понимающе и сочувственно покачавшей головой. Это была хорошая старуха, последняя из ветеранов санаторной охраны, которая никогда не стучала на отдыхающих в отличие от молодого энергичного пополнения. Те были бдительны и беспощадны, как лагерная ВОХРА, оттуда они, возможно, и пришли.

В номере Артемьич пошел в ванную, промыл свои раны, расчесал бороду, а граммулю спирта попросил разрешения принять как внутреннее. Я, разумеется, не возражал. Нашлась и закуска — курага.

Он выпил и подарил меня благодарным взглядом.

— Джордж Ноэль Гордон Карп, — произнес он тихо, внятно и значительно, как пароль.

— Как? — переспросил я, думая, что ослышался.

— Джордж Ноэль Гордон Карп, — повторил он с глубоким чувством.

— Что за симбиоз Байрона с Поэлем Карпом?

— Люблю обоих.

— A-а!.. Ну, Байрона вы, понятно, читали…

— Не пришлось. О нем — читал. Мне книжка Моруа попалась. Какой человек был! Богач, красавец, гений, член палаты лордов, спортсмен — живи и радуйся, а он поехал за греческую свободу сражаться и помер в расцвете лет. Я его как личность обожаю, а Поэля Карпа как писателя.

— Но ведь он печатается все больше в «Книжном обозрении», специальном издании.

— Постоянный подписчик! — Артемьич ткнул себя пальцем в грудь. — Жена «Работницу» выписывает для выкроек, а я «КО» для работы мозга и жизни души.

Так он еще и книгочей! Вот почему бросал он на меня заговорщицкие и намекающие на общую тайну взгляды: я член редколлегии его любимого печатного органа, дающего пищу уму и сердцу.

— У вас хороший книжный магазин? — спросил я.

— В смысле помещения — лучше не бывает. Кремлевский дворец. А на полках пусто, как в гастрономе.

— Ну уж сравнили!

— Нет, конечно, они заполнены, но пустые. Всегда навалом было классиков марксизма: Суслова, Романова, Гришина, Лигачева. Из беллетристики: брежневская трилогия и «Перестройка» Горбачева. Полно брошюр: «Как оборудовать избирательный участок», «Структура первичной партийной ячейки Корейской коммунистической партии», решения последних пленумов. Бывает, связки «Роман-газеты» забросят — неликвиды, берут на завертку. Раз Честертона подмоченного завезли. «Человек, который был четвергом» мне, конечно, не достался. Прошел слух, Карелина давать будут, а вдруг «Змеелов»! — люди с ночи встали, оказалось, перепутали — Капралова. Господи! — сказал он на слезе. — Какие книги выходят: Музиль, Марсель Пруст, Камю, Андрей Белый, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бердяев, Набоков, спаси и помилуй, и Ремизов, и Бунин, и Шмелев, и южноамериканцы, отцы родные, весь Ключевский, Карамзин, Булгаков!..

— Где же вы все эти книги достаете?

— Нигде. Где же их достать? — Он вынул из внутреннего кармана пиджака сложенную вчетверо газету, залоснившуюся на сгибах. Бережно развернул, и я увидел родное «КО» — номер, который вышел уже после моего отъезда в санаторий.

— Жена прислала. Знает, что я без моей газеты не могу. С нею ложусь, с нею встаю. Утром более получасика не выкроишь, зато уж вечером — до упора. К ящику меня силком не загнать, в кино не пойдешь — опасно. Я читаю.

— Что же вам больше по душе?

— В газете? Все по делу — от корки до корки. Но, конечно, самое любимое вот… — Он отделил тетрадь со списком сигнальных экземпляров. — Как стихи, наизусть заучиваю: Гумилев Н. «Стихи. Письма о русской поэзии», Дюма А. «Асканио», Клюев Н. «Песнеслов», Лондон Д. «Путешествие на „Спарке“», Ремарк Э. «Ночь в Лиссабоне. Тени в раю»…

— У вас большая библиотека?

Он ошалело глянул на меня.

— Какая библиотека?

— Ну, вы же собираете книги?

— Какие еще книги? Где их взять? Названия я собираю.

Теперь ошалел я.

— Зачем же вам это надо?

— Как зачем? Я этим живу. — Короткое его раздражение прошло, он опять стал мил и трогательно доверчив. — Я лежу и воображаю. К примеру: Д’Эрвильи. «Приключения доисторического мальчика». Я начинаю придумывать. Сперва самого мальчика, как он выглядит, чем питается, какие у него привычки. Потом придумываю ему друзей и врагов, всякие приключения, схватки с допотопными чудовищами. Иной раз так разойдусь — до утра заснуть не могу. А думаете, неинтересно: Карпухина и Кузнецова «Консервы в домашнем питании»? Еще как интересно-то! Сколько я разных консервов напридумывал — вкуснотища, язык проглотишь! Или книжка Шангина «Восстановление лакокрасочного покрытия легкового автомобиля»! Какие я лаки изобрел — ни гвоздем не поцарапать, ни кислотой не взять. Люблю очень медицинские издания. Бывает, так раскочегарюсь — все проблемы решаю. СПИД излечиваю, можете себе представить? А то стихи сочиняю: за Батюшкова, Вяземского, Кюхельбекера — аж до слез.

Назад Дальше