Инна Гофф: Рассказы - Инна Гофф 12 стр.


Странно перечитывать написанное в юности. Странно и немного стыдно. Зачем я писала ему про мальчиков и что «очень похорошела»? Зачем я писала, как на встрече Нового года танцевала весь вечер под духовой оркестр, и как меня приглашали наперебой, и как один парень, мой однокурсник, признался мне в любви?!.

Я не обманывала – все это было действительно. И танцы, и прогулки по ночной Москве, и признание. Но ему я писала об этом, потому что мне очень хотелось, чтобы он любил меня! Чтобы он завидовал тем, с кем брожу по Москве и танцую на вечерах. Мне казалось, что и он там живет весело: в одном из писем упоминался клуб, куда он ходил по увольнительной и где было много польских девушек. Не влюбился ли он в одну из них? И не потому ли пишет: «Забудь меня, есть много хороших ребят…»?

«Ты спрашиваешь, ношу ли я сапоги или обмотки? Почему тебя это интересует? За время службы сносил четыре пары сапог, сейчас добиваю пятую. Ходил и в обмотках. Я их не люблю – с ними много возни».

Мне обмотки не нравились. Воображение создавало образ героя. Герой нашей юности, пришедшейся на войну, был солдат. Сапоги более, нежели обмотки, льстили воображению. На моей тумбочке стояла фотография мальчика в матроске. Потом появилась новая – он прислал мне ее в одном из писем. Стриженый парень в пилотке со звездочкой, в гимнастерке с неровно заправленным пластмассовым подворотничком. Мальчик в матроске едва угадывался во взгляде, в рисунке подбородка и губ, оттененных первым пушком.

– Неужели это тот самый малый? – спросил мой однокурсник, взяв с тумбочки фотографию. – Размордел же он в армии!

Я обиделась, отняла фотографию, водворила на место. Потом, оставшись одна, долго, придирчиво рассматривала. Старалась как бы посторонними глазами увидеть то, что мог найти в этом снимке, сделанном наспех кустарем-фотографом, лишь мой, не посторонний взгляд.

Я никому не верила – ни однокурснику, ни кустарю-фотографу из литовского городка. Фотографию с тумбочки я убрала, и на ней опять воцарился мальчик в матроске с задумчивым, чуть печальным лицом. Я охраняла своего героя от бесцеремонного прикосновения.

Маленький город с дощатыми тротуарами, бревенчатый двухэтажный дом с косым крылечком, долгие светлые вечера в июне. И его велосипед, на котором он катал меня к реке, и река – широкая и светлая, как небо.

Он писал мне из Бреста, Берестовицы, Лентвариса, Тильзита, Кенигсберга. Перечитывая его письма, я представляла себе эти разбитые войной города, развалины под луной. И военный лагерь, палатку, где нет огня, и то, как он пишет мне, прислушиваясь к дождю.

Был июнь, и ночи в Москве стояли долгие, светлые. На светлом строго чернели старые липы. Потом просыпались птицы. Раздавались их первые, нерешительные голоса. И вскоре щебет охватывал деревья, как озноб. Всходило солнце…

Иногда мне случалось проснуться на исходе ночи. Я вставала тихонько, чтобы не разбудить девчонок. Подходила к окну. Я слушала птиц, смотрела на строгие деревья, видела, как рассвет зажигает на них капли ночной росы.

Я думала о нем. О том, что когда-нибудь мы встретимся. Пусть не в этом и не в будущем году – он писал «в будующем»… Пусть!

Об этих рассветах я никогда не писала ему. Разве об этом пишут? Это каждый переживает сам, как переживает юность, и любовь в юности, и разлуку…

Счастливая, я засыпала, и длинные птичьи трели проносились сквозь мой сон, как тройки с бубенцами.

Однажды я послала ему письмо. Не знаю, каким оно было по счету – пересчитала я их много лет спустя. Я опустила его в почтовый ящик и стала ждать ответа. Вскоре ответ пришел. Никогда еще он не писал так много. Он и в жизни был немногословен. Мелкие строчки теснили одна другую, словно старались наперебой высказать что-то, доказать, объяснить.

«Видно, ты мало знаешь меня. Ну, что ж, постараюсь исправить ошибку. Постараюсь, чтобы ты лучше узнала меня! Может быть, тогда не будешь писать так безнадежно…»

На другой день пришло еще одно письмо, а за ним еще одно:

«…и когда я писал тебе, что моя жизнь скучна, ты решила, что и я сам стал скучным. Но теперь я постараюсь исправить свою ошибку. И ты поймешь, что я остался таким же веселым, каким был когда-то, И тогда ты не будешь так безнадежно писать…»

И четвертое письмо все о том же:

«…решила, что при встрече нам не о чем будет говорить. Но я уверен, что мы всегда найдем, о чем поговорить. Как тогда, на нашем крыльце. Не думаю, что ты так изменилась с тех пор, хотя и стала студенткой.

Я тоже не очень изменился. Да, я во многом еще мальчишка. Но все это ерунда! Я думаю, мы всегда поймем друг друга. И тебе не придется так безнадежно…»

А потом я получила письмо из его части. Оно пришло вслед за четвертым и было написано незнакомым почерком. Знакомым был лишь номер полевой почты.

«…и никогда больше не пишите таких писем! Я, конечно, их не читал, но человек ходит сам не свой. И это все делаете вы своими письмами.

Так что прекратите, иначе я ваши письма не буду ему выдавать.

С уважением, командир отделения мл. сержант…»

Что было в этом письме? Я старалась вспомнить и не могла.

Оно ничем не отличалось от тех, которые я посылала раньше.

Мне казалось, что письмо было хорошее. И что все мои письма к нему были хорошие.

Просто тогда я еще не знала, какие письма пишут солдату.

Медпункт на вокзале

Ждали среднюю дочь Лиду. Телеграмма, извещавшая о ее приезде, лежала на телевизоре. Это был старенький телевизор. «Первый телевизор в городе», – говорили они с гордостью. То же самое говорили они о холодильнике. Когда они купили его, он тоже был первый в городе. Они были привержены старым вещам, может быть, потому, что сами были уже стары, в «наклонном возрасте», по выражению Сергеевны, приходившей к ним по четвергам мыть полы. Им обоим очень нравилось, что она называет их возраст наклонным. Они нашли, что это более точно определяет состояние старости и приближает к природе, где какое-нибудь древнее дерево уже клонится, готовится рухнуть.

Сергеевна вымыла крашеные полы, вытряхнула ковровые дорожки. Потом приволокла со своего огорода огромную тыкву – Лида любит тыквенную кашу. Из этой тыквы можно было сделать карету для Золушки – ни старый доктор, перенесший два инфаркта, ни его седенькая жена не могли сдвинуть ее с места. Да и Сергеевна, женщина крупная и сильная, созналась, что тыкву помог притащить ее сын, работавший слесарем в депо. Общими усилиями тыкву водворили на кухонный табурет, где ей и предстояло ожидать Лиду.

А доктор надел свою форменную шинель с металлическими пуговицами в два ряда, по четыре с каждой стороны и по одной на петлицах, форменную железнодорожную фуражку и отправился на станцию встречать поезд.

– Верочка, не возись с пирогом, – сказал он, уходя. – Ты устанешь. Есть прекрасный кекс, варенье из груш.

– Иди, иди, – сказала она. – Со станции мне позвонишь.

Они жили в этом городе тридцать лет. Доктор шел к автобусу и то и дело прикладывал руку к фуражке – все встречные с ним здоровались. Он шел по широкой сельской улице, пыльной, потому что давно не было дождя. Это была именно сельская улица, и особенно широкой она казалась из-за приземистых, беленных известью и подкрашенных синькой домиков, тонущих в садах.

Все автобусные маршруты здесь вели к вокзалу. Станция, железнодорожный узел были здесь самым главным, и потому настал день, когда это большое пристанционное село назвали городом.

Водитель автобуса терпеливо ждал, пока доктор поднимался по ступенькам передней площадки. Они поздоровались. Автобус был набит битком, но кто-то крикнул:

– Садитесь, дедушка!

Доктор покачал головой и остался стоять – ехать предстояло одну остановку. Он улыбался радостно и кротко, кивал – подносить руку к фуражке мешала теснота. Ему приятно было видеть близко над собой смугло-красные здоровые лица, которые он не узнавал, и поэтому, боясь быть невежливым, на всякий случай улыбался всем как давним знакомым.

До прихода поезда оставался целый час. Поездка на станцию была для него тем развлечением, которое он еще мог себе позволить. Иногда он приезжал сюда просто так, без всякого дела – подышать воздухом, где к запахам степи примешан запах нагретых шпал и смазочного масла, посмотреть на поезда – товарные, пассажирские, дизельный, фирменный скорый. После второго инфаркта ему запретили всякие путешествия, даже к морю, до которого на дизеле всего три часа. Поэтому поезда вызывали у него легкую грусть. Зато медпункт, куда он всегда заходил по старой памяти, возвращал ему уверенность в себе. И сейчас, минуя прохладный, украшенный пальмами в кадках зал ожидания и жаркий пустынный перрон, над которым шелестели старые акации со свисающими черными стручками, похожими на размотавшуюся фотопленку, он заспешил в медпункт. Он очень спешил – по дороге останавливался, чтобы отдышаться. В медпункте был телефон.

– Верочка, – сказал он. – Все в порядке. Я уже тут.

Она что-то говорила ему много и быстро. Он знал, что она всегда говорит одно и то же – чтобы он не поднимал тяжести, смотрел под ноги, не сидел на солнце. Он все это знал наизусть и потому, не вслушиваясь, не вникая в смысл ее слов, соглашался:

– Конечно, дорогая. Не волнуйся; Обещаю тебе… Да, да, да!..

Санитарка медпункта тетя Даша смотрела на него, любуясь. Удивителен ей был этот человек, которого она помнила молодым и быстрым. Он заведовал железнодорожной больницей, работал на «скорой помощи», в рентгене, в медпункте на вокзале. И не то ей было удивительно, что прежде он петушком бегал, а теперь еле таскает ноги, – сама она из конопатой девчонки стала ранней вдовой, а теперь уже и бабкой… Удивителен ей был старый доктор тем, что всегда говорил негромко и всегда улыбался. А жизнь его хорошо била! Овдовел тоже, еще до войны, да не один, а с тремя детьми, – хоть давись, хоть топись! А тут сосватали ему эту дурочку, Веру Лексеевну. Разве умная на троих детей пойдет? Ну а тут война. Доктор с госпиталем на фронт, а она, дурочка эта, с тремя чужими малолетками по тылам мотается. Небось волосы на себе рвала, а куда денешь детишек-то? Опять же, хоть травись, хоть давись! Ну, он им, конечно, аттестат свой прислал, когда нашел… Выжили, детей вырастили, теперь вдвоем живут. Видать, она, Лексеевна, дурочка дурочка, а сообразила, что за такого человека надо идти. Вон как он ей: «Не волнуйся, дорогая». Дорогая! Не какая-нибудь!

Доктор положил трубку, огляделся.

– Ну что, Даша? Как жизнь?

– А ваша как?

– Вот дочку пришел встречать. – Он улыбнулся радостно и кротко. – Среднюю… Сорок седьмым должна прибыть. Девятый вагон…

– На Севере которая?

– Да. В Сыктывкаре.

– Господи, и назовут же город! Как вы его выговариваете?

– Тренируюсь.

– На дворе трава, на траве дрова, – сказала Даша и засмеялась. Но тут же смолкла – вошла новая врачиха.

Новая врачиха доктора недолюбливала. Особенно после того как, увидев ее зеленоватые, по моде подкрашенные веки, он решил, что у врачихи ячмень. Она приехала сюда вслед за мужем, партийным работником, и кляла судьбу за то, что ее забросило в этот край. Ей не нравилось здесь все, и тем более злил ее доктор, которому все здесь нравилось. Впрочем, он этого не замечал и улыбался ей так же радостно и кротко, как всем другим.

– Как дела, коллега? – спросил он.

– Подшиваются.

– Что-что? – не понял доктор. Он не знал, что сейчас это модно – так отвечать на вопрос «как дела?».

Врачиха молча заполняла какой-то бланк, и он не стал переспрашивать. За окнами медленно тянулся товарный состав. В стеклянном шкафчике поблескивали запасные стерилизаторы, хирургические ножницы, щипцы, шприцы разной емкости. На отдельной полочке стояли бутылки с эфиром, спиртом, камфарой. В закрытой нижней части хранились лекарства, которые разлагаются на свету. Медпункт состоял из двух помещений – амбулатории и хирургии, где был даже операционный стол, его чаще использовали для перевязок. Это был образцовый медпункт, его детище, которым он гордился. Его последнее рабочее место.

– Вот дочку пришел встречать, – сказал он. На этот раз врачихе. – Сорок седьмым должна прибыть, девятый вагон…

– Сидите, пожалуйста, – разрешила врачиха и вышла. Она подумала, что он извиняется за свое пребывание в медпункте. Это ей льстило.

А ему хотелось поделиться радостью – дочка приезжает!.. Дети их не слишком баловали, раз в год заглянет кто-нибудь на денек-другой. Писать тоже ленивы. Когда им хорошо – молчат, а плохо – они тут как тут. И сейчас его беспокоило, что приезжает Лида. Правда, в телеграмме указано, что проездом. Возможно, отдыхать едет. Она у них самая невезучая. Хворала много с самого детства, замуж не вышла. Потом влюбилась в женатого…

– Ну, Даша, пора, – сказал доктор. До поезда было еще минут десять, но ему не сиделось. – Если будет много вещей, ты до автобуса проводишь нас…

– Провожу, провожу… Ступай.

Она говорила ему когда «вы», когда «ты». «Вы» относилось к доктору, которого она знала прежде, «ты» – к этому кроткому старику в черной железнодорожной шинели. Ей, Даше, самой интересно было глянуть на их Лиду. Она помнила ее малорослой девочкой с тонкими косицами, одна лента всегда развязана. Потом девушкой, приезжавшей к родным на каникулы, тоже смотреть было не на что. И вдруг слух прошел – эта Лида, невидная, чужого мужа увести хочет.

Доктор ходил по платформе, нервничал. Лиду любил он больше других детей – младшего сына и старшей дочери. Потому ли, что Лида была на покойницу мать похожа, а те двое на него. Такие же смуглые, темноглазые, шустрые…

Сорок седьмой фирменный назывался красиво – «Черное море». Вот он уже показался вдали, и замелькали голубые вагоны – черноеморе, черноеморе, черноеморе… У доктора зарябило в глазах.

– Аккурат против медпункта, – услышал он голос Даши.

А Лида уже стояла в дверях девятого вагона, сероглазая женщина с усталым лицом. Чемодан у нее был совсем небольшой. Чемодан и дорожная сумка.

Когда доктор и Лида наобнимались, Даша хотела взять чемодан, но Лида ей не дала:

– Спасибо, Даша. – Она обернулась к отцу: – Папа, я не одна.

И тут старый доктор и Даша поняли, что человек в голубой рубашке, который стоит возле, мнет кепку, приехал не сам по себе, а вместе с Лидой.

– Познакомьтесь, – сказала она. – Мой муж Сева…

– Сева, – сказал человек в голубой рубашке и протянул доктору руку. – Сева, – повторил он и пожал руку Даше.

Доктор смотрел на него снизу и кротко улыбался. Рядом с рослым Севой он выглядел еще меньше.

– Это Лидочки вашей муж! – крикнула Даша. Ей показалось, что старик ничего не понял.

Но доктор молчал от волнения.

– Пойду позвоню маме, – сказал он. – Надо ее подготовить.

Дверь из медпункта на перрон была открыта. В амбулатории никого не было. Он снял трубку, сказал тонким от возбуждения голосом:

– Верочка, это я…

Она сразу заговорила о том, что пирог плохо печется. И что она порезала палец, когда чистила рыбу, а в доме кончился йод… Он терпеливо ждал. И наконец она спросила:

– Так что, ты ее встретил?

– Она с мужем, – сказал он. – Она приехала с мужем!

Их поместили в проходной комнате. Посредине под оранжевым абажуром стоял обеденный стол. Он был куплен давно, с расчетом на большую семью. И сейчас Лида сидела на своем месте – спиной к телевизору, лицом к окну. Непосвященный Сева занял место старого доктора, но был тут же с него выдворен и усажен рядом с Лидой на табуретке. Его это удивило – еще два стула были свободны.

– Здесь сидит сестра Катя, а здесь брат Толя, – объяснила Лида. – Они здесь сидят раз в тысячу лет, но их места неприкосновенны. И твоя табуретка отныне принадлежит только тебе – посягнуть на нее не посмеет никто.

Она с грустной нежностью смотрела на родителей, так постаревших за этот год, суетившихся вокруг нее и Севы, который им сразу понравился. Мать высказывала это вслух, глядя на него почти восторженно.

– Какой он большой! – говорила она, разглядывая Севу, как будто он неодушевленный предмет. – Мужчина должен быть большим и добрым… Вы добрый, Сева? Он добрый, я знаю! Завтра я вам расскажу историю нашей семьи… Лида не может так рассказать, ей было всего шесть лет… Ивась, тебе нравится Сева? Почему же ты молчишь? Всегда он так – улыбается и молчит. Знаете, Севочка, что сказала Лида, когда ей было шесть лет? «Наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться»! Такая была чудесная крошка. Правда, Ивась? Смотри, какие у Севы музыкальные пальцы… Электрик? Это замечательно. У нас испортился утюг. Вы сможете починить утюг?.. Нет, нет, конечно завтра! Сейчас вы будете отдыхать… Возьмите еще рыбки, Севочка! Это наша южная рыбка, у вас такой нет. И у нас такой нет. Это нам один пациент достал. Папин пациент, Лидочка. Да, бывший, конечно… Узнал, что ты приезжаешь. Наш Иван Петрович тут известный человек. С ним весь город здоровается, идем – даже неловко, как с артистом каким-нибудь знаменитым… Ничего я не хвастаюсь! И среди врачей есть свои артисты! Артист, по-моему, это любой человек, который свое дело делает хорошо. Вы согласны со мной? Сева, достаньте с полки вон тот словарь… Мы с папой, когда спорим, всегда проверяем по словарю…

Сева слушал болтовню старушки с добродушной снисходительной улыбкой, отдавая в душе предпочтение молчаливому доктору. Для себя он уже определил родителей Лиды как невредных старичков-маразматиков и приготовился до конца играть роль доброго и сильного великана. Тем более что терпеть их общество предстояло лишь сутки – завтра вечером они с Лидой уедут дальше, на юг, в свой профсоюзный санаторий.

Закуски на столе хватало, чего было маловато, так это выпивки – одна бутылка кагора на всю компанию. Впрочем, старички только чокались, Лида пила, но мало – стеснялась. Там, в Сыктывкаре, они пили напитки покрепче почти на равных. На трезвую голову, может, и не получилось бы ничего. Трезвая голова больно рассудочна. И так, если рассудить, – она старше его на пять лет, заведует лабораторией. Ее бабы отговаривали, его – ребята… Все же решили оформить брак. Заявление подали, а там видно будет. Конечно, фасад слинял. Что вы хотите – сорок лет!.. Но если ее, Лидку, подкормить да поджарить на солнышке, она еще в норму войдет будь здоров!

Назад Дальше