Ощущение от всей этой щедрости очевидное: Леонов обнаружил некие свои потайные родники. Оставалось лишь щедро черпать — а там все не кончалось и не кончалось.
Может показаться, что этот плотный, цветной, ароматный язык, эта щемящая, безысходная тоска, кочующая из рассказа в рассказ, эта мелодика его прозы, зачаровывающая по сей день, зародились словно бы сами по себе, но это, безусловно, не так.
Зарядьевские типы, мудрые деды, материнские печали, отцовские мытарства, поморский говорок, сказки Писахова, долгие дороги от Белого до Черного моря, белогвардейщина, красногвардейщина, костры и тачанки, и махновщина, и сотни разных людей, и многие смерти, и несколько раз совсем рядом прошедшая смерть собственная, и, наконец, предощущение огромной жизни — все это сложилось в юной голове в замечательный, а если всмотреться — жуткий в своей красоте узор, который оставалось лишь передать бережно и честно.
Были, конечно же, у первых почитателей Леонова и споры, и опасения. Остроухов и Сабашников много говорили на эти темы, и Остроухову хотелось верить, что Леонов — обожаемый его Лёня — не пойдет служить, в его понимании, бесам, взявшим власть над Россией. Мудрый Сабашников был куда более реалистичен.
— Биться будут за него, тянуть к себе, рвать на части… — говорил он.
Но пока Леонова «рвали на части» лишь желающие послушать его.
Издатель Сабашников
В жизнелюбивой, веселой семье Фалилеевых Леонов прижился легко — он и сам был неизменно остроумен и прост в общении. Конечно же, помогал им, чем мог: ходил в ГУМ за пайком художника, привозил его домой на салазках, иногда по дому что-нибудь мастерил, чинил поломки в хозяйстве.
Ну и круг общения благодаря Фалилеевым у него расширялся все более.
Леонов стал часто посещать и Остроуховых, и Сабашниковых — небольшая квартира последних была одним из центров культурной жизни в Москве. К ним часто заходили литературовед Мстислав Цявловский, историк Сергей Бахрушин, писатель Георгий Чулков, славист, византолог, этнограф Михаил Сперанский — самые разные и замечательно интересные люди, относившиеся к Леонову с любопытством, а то и с восторгом. К примеру, Цявловский так страстно хвалил Леонова, что маститые гости волновались, как бы нескрываемое восхищение не вскружило голову юноше.
Для некоторого головокружения были и другие причины.
Во-первых, Леонов, пожалуй впервые, очутился в кругу интеллектуалов европейского уровня. Сабашников рассказывал, что Леонид Максимович бывал у них в дни научных докладов: к примеру, когда Абрам Иоффе «делал сообщение о новейших воззрениях в физике». Помимо того, выступали там и Максимилиан Волошин со стихами, и старый знакомый Леонова Борис Шергин с новыми архангельскими сказками.
А во-вторых, здесь и познакомился Леонов с Таней Сабашниковой, младшей дочкой издателя.
Сабашниковы были хорошо известны в России. Издательство свое на паях с младшим братом Сергеем Михаил Васильевич открыл еще в 1891 году, когда ему было всего двадцать лет. Издавали Сабашниковы как художественную, так и естественно-научную литературу.
Об отношении Сабашникова к советской власти гадать не приходится, достаточно вспомнить, что к 1917 году он был человеком и успешным, и, прямо скажем, состоятельным: владел не только книжным делом, но и сахарным заводом на Украине. Думал о расширении издательства, но «мечтам не было суждено сбыться, — писал сам Сабашников. — Произошла Октябрьская революция. <…> Мы начисто погорели: личная квартира, контора, издательство. <…> Личных средств у меня не оставалось после пожара и произошедшей за ним национализации завода и имений и реквизиции текущих счетов в банках».
Как ни странно, Сабашников быстро выправил свое безвыходное, казалось бы, положение: к осени 1918 года издательство «встало на ноги, возобновив свою работу во всех направлениях», — вспоминал он.
Имеет смысл говорить и о достаточной независимости Михаила Васильевича, и — одновременно — о хороших связях с некоторыми представителями новой власти (несмотря на то, что он долгое время был заметной фигурой в кадетской партии). Например, само издательство Сабашникова не было национализировано. Известна фраза Владимира Ленина, брошенная им Луначарскому во время разговора о старых книгоиздателях: «Наиболее культурным из них, вроде Сабашниковых, надо помогать, пока не будем в силах их заменить полностью».
Михаил Васильевич, дабы продолжить самое главное дело свое — книгоиздание, вовсе отошел от политики, но принимал участие в общественной жизни: доход с нескольких книг издательства перевел в фонд помощи беспризорным детям, перечислил крупные средства голодающим Поволжья, в 1921 году крупную сумму передал Всероссийскому союзу поэтов…
Это, впрочем, не спасло Сабашникова от того, что к 1921 году он был уже четырежды арестован. Его брали под стражу, допрашивали и отпускали, как сам позже добродушно отмечал Сабашников, «безо всяких последствий». Но сам факт постоянных арестов и увиденное им в тюрьме благодушия ему явно не прибавляли.
«…Увели отсюда на казнь гимназистика, — писал Сабашников жене из тюрьмы, — у бедного руки тряслись, и он не мог застегнуть ремня у штанов. Пришлось беднягу снаряжать. Как назло, озорной анархист стал громко, во всех подробностях описывать процедуру казни теперь и при царях».
Иногда Сабашникову помогали старые знакомства; вот что он, к примеру, вспоминал: «Было уже очень поздно, когда в коридоре послышались шаги. В скважину нашей двери просунули ключ. Мгновенно в камере все притаились. Ключ лязгнул. Дверь отворилась. В коридоре стояли три надзирателя и при свете ручного фонарика разбирались в списке. Послышалось по складам: “…аба…. Саба…. Сабашников — есть такой?” Я вскочил как встрепанный. “Это вы?” — “Я”. — “Михаил Васильевич?” — “Да”. — “Свердлова знаете?” — “Знаю”. -“Распишитесь!” — сказал мне надзиратель, передавая плитку шоколада… Очевидно, меня этим хотели поставить в известность, что обо мне не забудут.
Это было очень трогательно. Плитка, конечно, сразу пошла в раздел по камере, и все тотчас же заснули без просыпу до утра».
Сабашников был, что называется, человеком большой души, истинным русским просветителем, истово преданным своему делу, и главные черты свои — последовательность, жертвенность, любовь к искусству — передал и дочери Тане: именно она станет главным помощником Леонида Максимовича Леонова на долгие годы.
Дары
Симпатию молодых людей друг к другу заметил Вадим Дмитриевич Фалилеев, он и переговорил сначала с молодыми, а потом с Сабашниковым.
Молодые люди, как и следовало ожидать, желали связать свои судьбы, а Михаил Васильевич Сабашников оказался вовсе не против. Есть основания думать, что он никогда не пожалел об этом впоследствии: отношения с Леоновым у легендарного издателя были самыми теплыми. Мы еще вернемся к истории общения Леонова с семейством Сабашниковых: там до сих пор таится одна, дурного толка, легенда, которую нам предстоит развенчать.
Получив добро, молодые — теперь уже на полных основаниях — в ожидании свадьбы общались постоянно, гуляли по Москве, посещали выставки и музеи. Таня неизменно присутствовала на новых чтениях Леонида у Фалилеевых.
Свадьба случилась 25 июля 1923 года, отвечал за ее устройство Михаил Васильевич. Молодой писатель еще не имел серьезных средств: даже на собственную свадьбу он пришел не в пиджаке, а в суконной куртке. Оба родителя его были небогаты; более того — ни отца, ни матери на свадьбе не было. Почему так получилось, семейная легенда умалчивает. Может быть, Леонид решил не приглашать родителей — отца из Архангельска, а мать из деревни. Возможно, сами родители не смогли приехать, скажем, по материальным причинам. Хотя не станем исключать и возможность самого факта внутрисемейного раздора: о сложных отношениях Леонида и его отца мы уже упоминали; признаем, что и с матерью у него никогда не было душевной близости…
Леонид и Татьяна обвенчались в церкви села Абрамцево. По тем полуголодным временам свадьба скромной не была: даже на сохранившейся с того памятного дня свадебной фотографии видны не менее тридцати приглашенных: Михаил Васильевич со строгим лицом, Григоровы, профессор Рачинский, Фалилеев с дочерью Катюшей и другие.
Посаженным отцом на свадьбе был не кто иной, как Александр Дмитриевич Самарин, бывший камергер двора его императорского величества, московский губернский предводитель дворянства, какое-то время занимавший должность обер-прокурора Святейшего синода.
Кроме того, он был главуполномоченным Российского отделения Красного Креста — и, скорей всего, именно на этой почве еще до революции состоялось их знакомство с Сабашниковым: Михаил Васильевич в свое время организовал бурятский отряд Красного Креста.
Самарин был к тому времени уже дважды арестован: сначала в Брянске весной 1918-го, а затем в Москве летом 1919-го. После двух с половиной лет в Таганской тюрьме (а дали ему поначалу двадцать пять!), как раз весной 1922 года, он оказался на свободе.
В течение трех лет они периодически общались: Самарин и Леонов, иногда приезжавший в Абрамцево отдыхать.
Наряду с несколькими стариками, о которых мы уже говорили и еще поговорим, Александр Дмитриевич стал одним из самых важных людей в жизни Леонова.
И здесь важно понять, какое, по сути, малое значение имела в том, в 1922, году для совсем еще молодого Леонида его недавняя красноармейская история. Какая, бог ты мой, Красная армия, какая ценность в стихотворных леоновских агитках, когда посаженный отец на свадьбе молодого литератора — недавний московский губернский предводитель дворянства и бывший обер-прокурор Святейшего синода! Когда вся атмосфера вокруг Леонова, всё его окружение всего лишь смирилось с приходом большевиков — но относилось к ним либо как к заслуженному наказанию, либо как к незаслуженному недоразумению. Да и разве могло быть иначе, со всеми этими бесконечными арестами и Самарина, и Сабашникова, и многих других людей того круга?
…Осенью 1925 года Самарина опять арестуют и приговорят к трем годам ссылки за участие в черносотенно-монархической группировке «Даниловский синод». С сентября 1926-го Самарин — в Якутской ссылке. После ссылки переедет в Кострому, где и умрет в 1932-м.
С Леоновым они больше не увидятся.
Поселились молодые у тестя, в его квартире на Новодевичьем поле, 8-А. Там у них была своя маленькая комнатка с балкончиком.
Заметим, что впоследствии, несколько лукавя, Леонов рассказывал при случае: «Когда я сватал Татьяну Михайловну, у нее не было ничего, а я был завидным женихом, ибо ходил в рубахе ниже колен, так что о качестве штанов думать не надо было, имел печатную машинку “ремингтон” (потом продал за 18 рублей) и лохматый ковер».
Завидный жених, что и говорить!
Леонов тут, понятно, иронизирует над собою. Татьяна Михайловна была куда более завидной невестой, чем он женихом. Но в любом случае отношения их определило глубокое и пожизненное чувство: десятилетия их светлой совместной жизни тому порукой.
Лучшим свадебным подарком для Леонида Леонова стало издание двух его книг в издательстве Сабашникова: повести «Петушихинский пролом» и сборника из трех рассказов — «Деревянная королева», «Бубновый валет», «Валина кукла». Трехтысячным тиражом каждая!
Надо помнить, в какое время издавались книги Леонова: публиковаться тогда удавалось единицам, три четверти печатных станков в России не действовали, а оплата за печатание выросла на 120 процентов.
«Петушихинский пролом» — самая, пожалуй, сильная вещь в ранней прозе Леонова, безусловный шедевр. С этой повестью Леонов перешагнул из квартирных посиделок в натуральный литературный быт: он читал ее, еще до свадьбы, в апреле 1923 года на заседании общества «Никитинские субботники».
Реакция и там была крайне удивленная, если не сказать ошарашенная.
Критик Василий Львов-Рогачевский, бывший на чтениях, вспоминал: «Об этом петушихинском проломе рассказано с изумительным мастерством. Так и пахнуло деревней, дремучей Русью с ее былинными и житийными людьми, с ее дивным, узорно изукрашенным языком».
Пишет в «Петушихинском проломе» Леонов всё о том же, к чему подступался уже не раз.
Рассказ начинается с того, как старичок Пафнутий, собрав голубику, возвращался домой, случайно рассыпал туесок и в огорчении расплакался. Пролетали мимо пчелы, пожалели его и голубику собрали.
«И захотелось ему радость этому месту луговому приустроить. Хотел сперва церкву. “Нет, — говорит, — от церкви земле тяжело”. Хотел потом дом постоялый или колодец, да порешил вот:
Пускай на сем месте люди будут жить. А обок деревне — пчельник где-нибудь возле ручья. Вот и ладно будет.
А не знал Пафнутий, что на месте слез его случится великий пролом в одном человеческом сердце».
Деревню назвали Петушиха — и не потому, что первым жителем ее был Абрам Петухов, а потому, что «пели в тот день за линючей неба облачной занавеской знойного лета голубые петухи».
Петушихинские жители олицетворяют человеческую породу вообще. И, надо сказать, порода эта дурна изначально: «…заплелось в пестрый жгут племя человека Петухова, смешались кумовья с деверьями, золовки с невестками, добрый всё народ — а попроси под окошком водицы умирающий, скажет Аннушка та же:
— Не знаем мы ничево. Пил один надысь, да ковш стянул.
Скажет Талаган:
— Эк ты, человек, несообразительный! Я сплю, а ты мене понапрас тревожишь!..
Выглянет из окошка Палагея заспанным, свиным глазом, Лукичова жена:
— Подь на колодец, да и лакай!»
Никакой радости ни самый вид человеческий, ни его святыни у рассказчика не вызывают.
«Ненароком», по выражению Леонова, образовался в Петушихе «монастырёк».
«А игумен здесь податливый, именем Мельхиседек».
Как и в «Деяниях Азлазивона», Леонов поднимает тему изначальной греховности настоятеля монастыря: «Был Мельхиседек допрежь того купцом, запоец и похабник был», а прозванье было игумену в прошлой жизни Митроха Лысый.
Однажды страстно возжелал пошатнувшийся в вере своей Мельхиседек «сверкающего чуда». Молился и плакал всю ночь и весь день, взирая на раку с мощами покойного Пафнутия, но небо не подало ему знака. «А зорко глядело из Мельхиседековой груди озорное сердце Митрохи Лысого. И когда не стало чуда, сделалась заместо сердца коряга, и коряга та свиной щетиной поросла».
Не у него одного приключилась такая беда с сердцем. Пономарь из подмонастырской округи, «плюгавый, но старательный в битье человек», с удовольствием участвует в смертном избиении конокрада Талагана, пойманного на ярмарке.
Так и добил бы пономарь человека, но конокрада спас жуткий крик мальчика Алеши, у которого при виде избиения случился припадок. Следом началась страшная гроза, когда «молнии прошли скрозь, осенили синим, и ливень ильинский хлынул ручьями вниз».
(Образ мальчика Алеши, естественно, восходит к образу Алеши Карамазова, а сцена избиения конокрада ассоциируется со сценой избиения лошади в «Преступлении и наказании», которое видит Родион Раскольников.)
Вскоре после того случая пришла война и длилась она долго, болезненно и мутно:
«Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. <…>
А однажды крякнуло и надломилось. <…> Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя — епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и бога не надо, так как на поверку оказалось, что бога нет, а заместо бога просто дыра в никуда. <…>
Вскорости после того — тогда подходила крайних стуж унылая пора — сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки…
Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему».
Была тогда малая вероятность, пишет Леонов, что «глина произрастит яблоню», но того не случилось. Заметим, что, согласно Книге Еноха, глина и есть человеческая сущность, в которую вдохнули дух. Мог бы этот дух яблонево расцвести после революционной грозы, но никак не хватало для того глине сил.
В итоге всё спуталось вконец, «дни пошли тревожные и непонятные, черные и белые, как зубы собаки гнилой», недобитый конокрад оказался средь большаков, и вместо разбойного имени Талаган прозвание ему стало твердое и волевое — Устин.
Первым делом большаки отвезли епископа «в комиссию», откуда его уже никто не ждал, а следом сами явились в монастырь: вскрыть мощи Пафнутия и посмотреть, что там внутри.
Внутри оказались кости и голый череп.
Ужаснувшись виду мощей, игумен Мельхиседек разбил икону, а сам повесился.
Тем не завершилась дурнина в головах: Талаган, тот, что Устином теперь стал, вернулся домой, к собаке своей, которая одна его и любила на земле, «запер дверь на крючок и бил растерянную, визжащую, плачую по-собачьи голым дрожащим кулаком».
После всех этих событий начался, как и следовало ожидать, страшный голод, и тут вновь вспоминают о глине. Петушихинские прохожие меж собой рассуждают:
«— Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись.
— Неуж за глину?
— За глину».
То ли людоедство, то ли самоедство в этом слышится.
«И тишина стала, словно покойник в доме».
Пчельник, завещанный Пафнутием, вымер. А сам Пафнутий сбежал с иконки, оставив пустую доску.
«И грянул мор и мёрли ж! — продолжает бесстрастный рассказчик „Петушихинского пролома“. — В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет, — земля мёрла!»