Пожалуй, да… Особенно «чем дальше отходишь».
1928-й
Год 1928-й — переломный и один из самых важных в литературной жизни Леонова.
Именно в этом году, шаг за шагом, происходит трансформация прозаика Леонова. В течение относительно небольшого отрезка времени из писателя, согласно понятиям тех лет, реакционного, зачастую, вопреки вкусу времени, мрачного и откровенно находящегося вне идеологий, тем более вне идеологии коммунистической, он становится писателем социальным и даже отчасти близким большевизму.
Период веры (со многими скидками) продлится десять лет.
Одну из важнейших ролей, быть может, даже главную роль в произошедшем с Леоновым сыграл Горький.
Под занавес 1927 года, в декабре, Леонов впервые разоткровенничался в письме к Горькому. Начал со слов о здоровье Алексея Максимовича, но быстро перешел к своей пожизненной теме. Процитируем: «Мое запоздалое, но сердечнейшее пожелание здоровья и всего прочего, что зависит в конечном счете от здоровья же, примите безгневно, хотя бы и теперь, так поздно. В те сроки без отрыву сидел за столом, по-азиатски, по 12 часов в день — работал. Я свиреп в такие сроки и жесток к ближним: кроме листа бумаги перед собой, я не вижу ничего. Я заболеваю темой и, пока не отшелушусь от нее, не имею воли побороть себя и угрызения совести моей. Может быть, в наше время это и правильно. Я все больше (хотя и с запозданием!) прихожу к мысли, что теперь время работы с большой буквы. Работать надо, делать вещи, пирамиды, мосты и все прочее, что может поглотить у человечества скопившуюся силу. России пора перестать страдать и ныть, а нужно жить, дышать и работать много и метко. И это не спроста, что история выставила на арену людей грубых, трезвых, сильных, разбивших вдрызг вековую нашу дребедень (я говорю о мятущейся от века русской душе) и вколотивших в нее толстую сваю…»
Едва ли Леонов смог побороть в себе изначальное и, наверное, врожденное осознание тщетности человеческих попыток победить в себе слабое, обреченное, глиняное. Но в непомерной и жуткой красоте коммунистического эксперимента он убеждался все более. «Хоть и с запозданием».
Возможно, не выйдет ничего — почти наверняка ничего не выйдет, Леонов это предсказывает неустанно, но — оцените масштабы! Ведь действительно пирамиды возводят! Уже идет закладка фундамента. И руководят этим «грубые, трезвые и сильные» люди. Какие не в бровь, а в глаз эпитеты и в нужной последовательности. Грубые, да! Трезвые: ясномыслящие, прямые, упрямые на пути к своей цели. И сильные. Кто поспорит… Еще и вдрызг расколовшие мятущуюся русскую душу. Каковы!
Именно осознание всего этого, а не расходящаяся понемногу критическая нервотрепка, в том числе по поводу «Унтиловска», стало первейшей причиной личного леоновского «перекувырка».
Заметим, к слову, что, хотя постановку «Унтиловска» запретили, в печати пьеса переиздавалась: сначала в марте 1928-го в «Новом мире», потом в четвертом томе собрания сочинений в 1930-м и в 1935 году в сборнике «Пьесы».
Об «Унтиловске» и в дальнейшем писали порой злобно, но, в сущности, справедливо: «…У Леонова “Унтиловск” — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, “Унтиловск” является выражением неверия в Октябрьскую революцию. Леонов задается вопросом, не слишком ли рано началась Октябрьская революция? Ответ получается, конечно, положительный, ибо крестьянин у Леонова — беспощадный зверь, а город — это не рабочий класс (для Леонова его не существует) и не коммунисты (Леонов их не знает), а сплошное мещанство, у которого слюны хватит на триста лет».
И еще: «Леонов организует настроения, чуждые социалистическому строительству <…> начав с рассказов о конце мелкого человека <…> Леонов закончил идеологическим наступлением этого “мелкого” человека против диктатуры пролетариата».
Поправка здесь может быть одна: это вовсе не наступление против какой угодно революции и тем более против диктатуры пролетариата. Это наступление глины против глины.
Но вдруг пирамиды действительно возможны? — вот о чем задумывается Леонов. Да и что жалеть там, в тошнотворном всепоглощающем Унтиловске, чего беречь там?
…Поэтапно с Леоновым все происходит так.
В первой половине 1928 года, после «Унтиловска», Леонов пишет два восхитительных, но по-прежнему жутких и суровых рассказа: «Бродяга» (март-апрель) и «Месть» (апрель-май). Рассказ «Месть» станет последним текстом Леонова «старого», «реакционного» (вплоть до начала работы над «Пирамидой» в 1940-м).
Затем приезжает Горький, и всё: пошел новый отсчет.
Горький прибывает в Москву 28 мая 1928 года. Немедленно приглашает Леонида Леонова, в числе самых близких людей, на первый званый обед в Машков переулок (Алексей Максимович остановился у первой жены, Екатерины Пешковой).
От Советского Союза Горький в полном восторге.
Неизвестно, смогли они или нет толком вдвоем поговорить о происходящем в стране, но потрясенный наглядными изменениями на родине Горький радовался всему искренне и заразительно. И тем самым оказывал на Леонова, по-прежнему влюбленного в старика и почитающего его единственным своим критиком, огромное влияние. Горькому хотелось доверять, когда он говорил, что происходящее здесь, в Советской России, замечательно, вдохновенно, мощно. Тем более что очарование наступившей новью, как ясно уже из писем Леонова Горькому, он и сам уже испытывал всё острее.
До того, как в июле Горький отправился в длительную поездку по Союзу, они встречались несколько раз. В том числе в «Доме Герцена»: сохранилось фото, где по одну сторону от Горького — Катаев и Эфрос, а по другую — Леонов и Лидин.
О содержании их встреч можно гадать, но фактически можно отметить следующее.
В июне, всего за месяц, Леонов пишет пьесу «Усмирение Бададошкина». 13 июля начинает «Белую ночь».
Через два дня, 15 июля, у него рождается первая дочь, Лёна, но есть ощущение, что Леонов придает этому событию не самое большое значение. Молодая жена порой даже сердилась на Лёню своего: к ребенку он почти не подходил. Работал одержимо.
Однажды Татьяна Михайловна не выдержала, схватила его за плечо, закричала в слезах:
— Да отец ты или не отец, Лёня! Что же ты не смотришь на нее совсем!..
В октябре Леонов снова едет на Сясьстрой и на Балахнинский бумажный комбинат.
Там посещает с главным инженером Иваном Колотиловым один из цехов, где стоял рубильный патрон: колесо с четырьмя под углом поставленными ножами, которое дает полторы тысячи оборотов в минуту. Бревно, попавшее туда, в мгновение превращается в щепки. Мужики, приметил Леонов, как зачарованные смотрели в бездну, где размельчалась древесина… В тот день Колотилову доложили, что кто-то кинул в машину лом. Официальная версия: вредительство. Но Леонов внутренне рассудил иначе: «Это была любознательность, недоверие к невиденному и непонятому. Проба нового бога, его могущества: “Сожрет или нет?”».
И сам Леонов этого бога будет пробовать и проверять. И восхищаться им, и дразнить его, порой рискуя остаться без головы.
В декабре он публикует «Белую ночь» и вплотную приступает к «Соти».
Все три названных произведения — пьеса, повесть, роман — могут рассматриваться (и рассматривались) в контексте литературы советской, как имеющие ее видимые, порой поверхностные, не глубинные, но все же реальные признаки.
Вот она, сила теплопожатия! Горький зарядил Леонова верой в Советской проект: самому Леонову до приезда учителя этой веры все-таки не хватало.
«Усмирение Бададошкина»
Советский критик Нусинов напишет, что уже с середины 1920-х Леонов осознаёт «всю подлость, мерзость и ничтожество бывшей своей социальной “духовной отчизны”».
Под прежней отчизной подразумевается и беспросветный Унтиловск из одноименной пьесы, и умирающее Зарядье из «Барсуков».
«Но покуда, — говорит Нусинов о Леонове, — он не видит силы, способной раз навсегда отправить все “Унтиловски” на живодерню истории, покуда он верит в их “изначальность” и непреодолимость, до тех пор он своим творчеством объективно затрудняет борьбу революции с Зарядьем. Но пролетариат идет от победы к победе. Всероссийское “Зарядье” конечно не сдается, и его уничтожают. И в трагикомедии “Усмирение Бададошкина” (журнал “Красная новь”, 1929, книга 3) мы впервые находим у Леонова ощущение неизбежной гибели Зарядья. Но пока это еще только ощущение, пока еще Леонову кажется, что Зарядье умирает само под бременем своих грехов. Пока еще Леонов дает только этическое толкование факта и не видит еще той реальной силы, которая действительно уничтожает Зарядье. И тем не менее трагикомедия эта является уже шагом вперед от “Унтиловска”. Людям Зарядья казалось, что нэп — начало конца революции, что его поражение 1919–1920 <годов> было временным. Образами “мелкого человека” Зарядье мстило революции за свое поражение и затрудняло ей дальнейшие победы. Леонов, однако, уже тогда выражал сознание той группы советской интеллигенции, которая видела гнилостный характер Зарядья, страшилась его унтиловской слюны, но не знала силы, способной преодолеть Зарядье и Унтиловск, и потому была склонна приписывать им общечеловеческую значимость. Отсюда — те глубоко пессимистические тона, которые прорывались тогда в творчестве Леонова. <…>
Решающие победы социалистической революции открыли выход Леонову из его зарядьевского плена, поставили его на путь преодоления философии “мелкого человека”, на путь активного творческого участия в разрушении Унтиловска. В развитии Леонова начинается новый период — происходит переход его на позиции литературного союзника пролетарской революции».
Если не реагировать возбужденно на большевистскую риторику, то можно лишь подивиться, насколько точно разгадал Нусинов суть Леонова. И непреодолимость «унтиловщины» у него заметил, и даже ее, «унтиловщины», от сотворения человека изначальность. И неверие в силу, способную преодолеть то, что присутствует в человечестве как родовая мета, прознал в Леонове.
Впрочем, и не заметить этого было сложно.
В «Унтиловске» на страшную леоновскую тему высказывается сначала о. Иона: «…на жизнь-то не унывайте. Она, как бы сказать, ровно пряник, да приправлен-то он конским волосом. Жуешь, так и сладко, а потом… По секрету уж вам скажу: я так думаю, когда Господь землю сотворял, это он пошутить хотел. О-он нашутил, насыпал конского волосу в пряники!..»
Потом Черваков: «Ой, всякая человечинка с калечинкой. <…> Так не пинайте калечинку эту ногой, чтоб не зверела безмолвствующая…»
Та же тема проявляется и в «Усмирении Бададошкина»: «Где, где человечество? — вопрошает один из героев, явно обыгрывая известную сцену в гончаровском “Обломове”. — Я вижу только виляющее чрево, вооруженное парой жадных рук. Где же люди-то, торгаш?»
Но сама фактура «Усмирения Бададошкина» уже перевешивала возможные претензии Леонову в реакционности и прочих грехах.
«Усмирение…» — злобная сатира, почти лишенная героев положительных, но дающая ясно понять, что исчезновение постнэповской мерзости неизбежно — эта мерзость поест сама себя безо всякого, к слову, пролетариата, тут Нусинов выдал желаемое за действительное.
В пьесе описывается семья торговца рыбой Семена Егоровича Бададошкина. Сюжет пьесы не слишком затейлив. Сначала Бададошкина и его знакомых торгашей пытается обмануть некто, именуемый «Барин», — небезынтересный тип жулика, в котором просматриваются черты Остапа Бендера.
Любопытно, что леоновская сцена сбора Барином с торгашей, жаждущих социального реванша, денег под туманный антибольшевистский проект, разительно похожа на подобную же сцену в романе «Двенадцать стульев». В обеих сценах создана схожая атмосфера пошлого абсурда происходящего; у Леонова к тому же появляется некий бестолковый старик, помогающий Барину и фактически идентичный Кисе, изображавшему «отца русской демократии». Но ввиду того, что и пьеса Леонова и роман Ильфа-Петрова создавались одновременно, возможность заимствований, скорее всего, исключена.
В итоге и Бададошкина, и Барина, и всю торгашескую братию обманывает сын Бададошкина — Никитай, после чего бежит прочь из дома с его богатствами. «Ныряй, ныряй, Никитайка!.. Где-нибудь и тебя додушат!» — предвещает ему обворованный отец.
Пьеса не до конца продумана. Ничем не объяснимо присутствие жильца в доме Бададошкина — Сергея Коротнева, который претендует на пустующее место положительного героя, но так и пропадает из пьесы ни с чем. Не состоялась юмористическая коллизия вокруг престарелой матери Бададошкина, которая все четыре действия пьесы была глухонемой, но потом оказывается наделенной и слухом, и речью. Непонятно только, зачем это было нужно автору: под занавес ему совершенно нечего делать со старушкой, которая все слышала и знала.
«Усмирение Бададошкина» никогда не ставили в театрах, и пьеса эта, безусловно, не самая удачная в леоновской драматургии.
Однако нужный идеологический крен в «Усмирении…» уже заметен, Нусинов прав.
Но не без леоновского потайного лукавства, конечно, сделана и эта пьеса.
Леонов и здесь использует становящийся в его сочинениях привычным прием: наделять сомнительными мыслями героев отрицательных.
«Осподи, да у нас все великие дела с жульства начинались. Рассея-то, ведь она что: кто сгреб, с тем и поехала», — говорит в «Усмирении Бададошкина» главный и, несомненно, отрицательный герой: ему простительно.
Бададошкин же, скупая разные вещи, кричит на генерала, принесшего ему вазу: «Рассею проюродили, а вазоны к нам принесли?.. А петухом вы еще не пели, ваше превосходительство?»
«Белая ночь»
Тот же прием используется в «Белой ночи», давая совершенно иное звучание повести, чей основной смысл, казалось бы, заключен уже в ее названии. «Белая ночь» — повествование о затмении Белого дела, разложении Белой армии.
Именно с этой повести начинается Леонов, признанный официально, можно сказать: ортодоксальный советский Леонов. В 1930-е годы, по инерции, всё написанное Леоновым до «Белой ночи» еще публиковалось. Но с середины тридцатых и на четверть века вперед Леонов, как автор первых своих рассказов, «Петушихинского пролома», «Провинциальной истории», «Вора» и «Унтиловска», существовать не будет. Ничего из вышеназванного не переиздавалось.
Появится несколько поколений людей, уверенных в том, что до 1928 года Леонов ничего, кроме «Барсуков», не написал. В сознании массового читателя намертво войдет, что Леонов — это «Соть» и «Нашествие», а не «Конец маленького человека» и «Вор».
Советская критика, начиная с 1940-х годов, будет культивировать именно такой образ Леонова, удивительным образом превратив самого откровенного пессимиста русской литературы в прогрессиста и оптимиста. Всё, не вмещающееся в этот образ, останется за пределами внимания исследователей.
И восприятие повести «Белая ночь» критикой наглядно доказывает это.
«Белая ночь» — вещь филигранная, сделанная безупречно. В русской литературе такого уровня повестей — сосчитать на пальцах.
Действие происходит в городе Няндорске. Это последний северный оплот Белой армии, пытающейся удержаться при помощи англичан. «Значение Няндорска возрастало по мере приближения фронта: белые отступали, открывая подход к морю. Англичане сердились, грозились уйти, но не уставали давать мундиры, галеты, какие-то нелепые пушки, почти единорогов, оставшихся от бурской войны, а на духовную потребу — ром».
Главный герой — поручик Пальчиков, «новый господин Няндорска», начальник контрразведки.
В городе недавно застрелен английский полковник.
Поручика Пальчикова вызывает высокое белогвардейское начальство:
«— Да, кстати… мы имеем секретное предписание от английского командования насчет сугубых репрессий. Это по поводу убитого полковника… Вы уж распорядитесь там, голубчик!
— На какое количество вы рассчитывали, ваше превосходительство?.. — сухо осведомился поручик.
— Ну, десяток там, два десятка… я не знаю, — с видимой досадой нахмурилось начальство.
— Я не располагаю таким количеством арестованных, — двигая затекшими пальцами в сапоге, сообщил поручик.
Начальство явно сердилось.
— Надо найти… Что-о? Надо найти, говорю. Разве в России люди перевелись, черт возьми! <…>
— Трупы прикажете доставить в английское посольство? — спросил он наконец, с лицом, серым, как оберточная бумага.
Начальство дрогнуло и опустило глаза.
— Взашей мне вас, что ли, гнать, поручик?..»
Пальчиков, как долгое время объяснялось критикой, — продукт распада белого движения, символ его агонии.
Между тем персонаж этот, при спокойном рассмотрении, вызывает скорее симпатию, раздражая разве что своей нарочитой фамилией, но на том — всё. Это человек гумилёвского склада, сын Империи, профессиональный солдат, участвовавший в Первой мировой и, как и Гумилёв, служивший в конной разведке, умница и эстет, бесконечно, смертельно уставший и растоптанный всем тем, что случилось в его стране.
«Всё чаще нападала хандра на поручика, всё неотвязней давил незримый перст в затылок, всё настойчивей мытарил призрак великой России, которую, как печаль и бремя, положил в сердце своем».
«В этом тошном месиве вина и скуки он один из немногих вел трезвую и размеренную жизнь; приятели бежали его подчеркнутого аскетизма, а он любил жизнь больше и с большими основаниями, чем любой из них. Он и недуг-то свой принял как издевку той самой жизни, которую боготворил.
То случилось в великую войну — Пальчиков был юнцом, носил на груди иконку — благословение матери. Тогда еще кипели патриотические страсти, не разбавленные покуда ни предательством, ни разочарованием, и ему тоже захотелось стать героем. На зыбком влечении этом он вырастил юношеское свое миросозерцание; покинув политехникум, он на войне искал встреч с гибелью, чтоб, насмеявшись над ней, ее позором укрепить свою собственную волю. Судьба подарила ему эту возможность: конная разведка, в которой участвовал и прапорщик, наткнулась на газовую волну. Отряд ускакал, а кобыла Пальчикова застряла копытом в мостовине. В лихую эту минуту, когда уже гаснул мир, Пальчиков и открыл под мостом неприятельского телефониста; тот пристально наблюдал прапорщикову суматоху, прикрытый резиновой харей со слюдяными глазками — противогазом. Произошла беззвучная и беспримерная схватка. <…>