Жена Хилкова, Цецилия Владимировна, мать отнятых детей, томилась в это время в Петербурге, употребляя все доступные ей средства, чтобы возвратить детей, но все было напрасно: какая-то упорная злоба вцепилась в них и не выпускала из рук.
Письмо Л. Н-ча к государю осталось без ответа. Л. Н-ч так писал об этом Черткову:
«Вы знаете, может быть, что я писал государю письмо о Хилковой и ее детях. Письмо нехорошее, из него ничего не вышло. Я не говорил про него, потому что в письме же говорил, что никто не будет знать про это письмо. Теперь государь показал письмо Рихтеру, Рихтер рассказал другим и про это стало известно. Я жалел, что вас не было посоветоваться с вами. В тайне был только П., и он отдал письмо через Воронцова».
Так и пришлось матери уехать ни с чем, перетерпеть ужасную муку потери детей, отнятых не стихийною силою смерти, к которой сквозь горе всегда чувствуешь какое-то трепетное уважение, а грубой силой озлобленных, заблудших людей.
Конец января Л. Н-ч провел в имении своего второго сына Ильи, куда поехал погостить со своей старшей дочерью Татьяной Львовной, и в первых числах февраля переехал в Ясную Поляну.
Он уехал в деревню из Москвы, как всегда спасаясь от суеты, от множества посетителей. Эта усталость от «людей» и некоторая разочарованность в них отразились в его дневнике, где 24-го января он записывает такую мысль:
«Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, – что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше вместе углей горящих, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же, и прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, и ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты».
В конце января произошло событие, новым ударом поразившее Л. Н-ча. 27 января в воронежской тюрьме скончался от чахотки, осложненной воспалением легких, Евдоким Никитич Дрожжин, бывший сельский учитель, около трех лет проведший в заключении за отказ от воинской повинности.
Событие это глубоко взволновало Л. Н-ча. Вскоре после этого Л. Н-ч писал одному из своих друзей:
«Смерть Дрожжина и отнятие детей у Хилкова суть два важнейшие события, которые призывают всех нас к большей нравственной требовательности к самим себе».
И долго еще во всех письмах к друзьям он с волнением говорит об этом.
Конечно, среди таких событий для него да и для друзей его совершенно незаметно проходят другие события, которые при иных условиях могли показаться значительными. Так, 24 января на заседании Московского психологического общества Л. Н-ч был избран почетным членом.
Но вот и новое большое событие, также захватившее Л. Н-ча и потрясшее его до глубины души. Событие это было – новая картина его друга-художника, Николая Николаевича Ге.
По своему обыкновению Н. Н. приготовил картину к передвижной выставке, которая открывалась в Петербурге в конце зимы. Он послал картину прямо в Москву, а сам заехал в Ясную, где Л. Н-ч жил тогда со своими дочерьми. Мне посчастливилось тоже быть тогда в Ясной, там же жила тогда Марья Александровна Шмидт, и я забыть не могу той чудной духовном атмосферы, которая связывала наш интимный кружок. Н. Н. Ге горел нетерпением «сдать свой экзамен», показать своему другу свое новое произведение. Он был весь полон им, полон огня вдохновения, и поток его речи лился неудержимо, блистая чудными художественными и психологическими красотами.
Л. Н-ч был также чрезвычайно оживлен, бодр и полон всякого рода литературными проектами. Он кончил «Тулон», т. е. статью, названную им «Христианство и патриотизм» и посвященную описанию тулонских празднеств, закрепивших основанный тогда франко-русский союз. Все ораторы, царственные особы и дипломаты, участвовавшие в торжествах, старались доказать, что союз этот даст мир Европе. Л. Н-ч, разоблачая их тайные мысли, доказывал, что этот союз даст войну и пророчески изображал то самое, к чему этот союз привел ровно через 20 лет, т. е. ко всемирной бойне. Эти же 20 лет человечество потратило неисчислимое количество своих сил на вооружения, т. е. на приготовление к самоуничтожению.
Разделавшись с этой статьей и отослав ее переводчикам, Л. Н-ч почувствовал непреодолимое желание художественного писания. В голове его было много проектов. Между прочим, в эти дни пребывания в Ясной Поляне Л. Н-ч в первый раз рассказывал нам легенду о старце Федоре Кузьмиче, еще долго потом занимавшую его мысли и воображение. Мне удалось записать с его слов этот первый набросок его рассказа.
Настроение Л. Н-ча в это время характеризуется записью дневника, сделанной 2 февраля. Вот что он пишет:
«Смысл жизни для меня стал уже заключаться в том, чтобы служить Богу, спасая людей от греха и страданий.
Страшно только то, что захочешь угадать тот путь, которым хочет это сделать Бог, и ошибешься и поспешишь, и вместо того, чтобы содействовать, – помешаешь, задержишь.
Одно средство не ошибиться – не предпринимать, а ждать призыва Бога, такого положения, в котором нельзя не поступать так или иначе: для Бога, а не против него – и в этих случаях все силы души напрягать на то, чтобы делать первое».
Наконец, 11 февраля мы всей компанией двинулись в Москву. Там нас ожидала новая картина Ге. Так как она предназначалась для публичной выставки в Петербурге, то ее нельзя было выставить публично в Москве, и Н. Н. поместил ее в одной частной мастерской, на Долгоруковской улице. Выставив картину надлежащим образом с хорошим верхним светом, Н. Н. Ге пригласил посмотреть ее Л. Н-ча. Мне пришлось быть свидетелем торжественной и умилительной сцены. Два друга, два великих художника, поставивших целью своей жизни воплотить в искусстве новый христианский идеал, были в этот момент соединены одним созданием, через которое, как через хороший проводник, передавался таинственный ток художественного созерцания. Волнение их достигло высшего предела, когда Л. Н-ч пошел в мастерскую и остановился перед картиной, устремив на нее свои проницательный взгляд. Н. Н. Ге не выдержал этого испытания и убежал из мастерской в прихожую. Через несколько минут Л. Н-ч пошел к нему, увидал его, смиренно ждущего суда, он протянул к нему руки, и они бросились друг другу в объятия. Послышались тихие сдержанные рыдания. Оба они плакали, как дети, и мне слышались сквозь слезы произнесенные Львом Николаевичем слова: «Как это вы могли так сделать!»
Н. Н. Ге был счастлив. Экзамен был выдержан. Но в этом триумфе уже чувствовалась новая трагедия. Картина так сильна, что власти не допустят ее до публичной выставки. Так и случилось.
Много народа перебывало в этой маленькой мастерской. По просьбе Н. Н. Ге, я оставался в ней дежурить для приема посетителей. Когда посетители уходили и я оставался один, меня охватывало какое-то жуткое благоговейное чувство, как будто я сторожил тело дорогого покойника.
Н. Н. вскоре увез картину в Петербург и представил ее на выставку. Президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович посмотрел на картину, отвернулся и произнес: «Это бойня!» Этого слова было достаточно, чтобы картину сняли. Новое волнение для Н. Н. Хотя он и ожидал этого, но надежда не покидала – надежда показать большой публике, массе среднего люда, тысячами посещающего выставку в Петербурге и других городах, куда ее перевозят, – показать, как он понимает Распятие с его беспощадным реализмом и его идеальным представлением о миссии Христа. Ему удалось после снятия картины с выставки выставить ее в квартире его друга Алекс. Ник. Страннолюбского. Тысячи людей видели ее там, но это была избранная публика, а не та, с которой хотел говорить художник.
Все эти волнения глубоко потрясли старика и ускорили роковой исход.
Л. Н-ч, конечно, спешил утешить своего друга, видя в запрещении картины доказательство ее значительности. Он так отвечал Н. Н-чу на его извещение о снятии картины:
«Давно уже надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе и я ответил на другие письма, но не на ваше, одно из самых близких моему сердцу.
То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, очень хорошо и поучительно. В особенности слова: «Это бойня!» Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее так же приятно было смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его. И мало того, что приняли его – привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении.
Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни и смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte'ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошо слова Гос., кажется о том, что религия религией, а зачем писать неприятно.
Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни и смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte'ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошо слова Гос., кажется о том, что религия религией, а зачем писать неприятно.
Что говорят художники, и кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам?»
В это время Л. Н-ча постигает еще новое испытание. Третий сын его, Лев Львович, заболевает какой-то странной, длительной, изнуряющей желудочной болезнью, не поддававшейся никакому лечению.
Он уезжает со своей старшей сестрой Татьяной Львовной в Париж, и между ними и Л. Н-чем завязывается интересная переписка. Вот некоторые, выдающиеся места из нее.
Первое письмо он пишет еще из Гриневки, имения 2-го сына Ильи, где он гостил в конце января; в этом письме он между прочим говорит:
«Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.
Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей мужичков, ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 коп. у Илюши, мне стало так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 р. из России, то же самое, только оно закрытое».
В этом же письме он рассказывает такой комический эпизод:
«…Ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский, очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл, потому что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать».
В конце февраля он между прочим писал:
«…Я ничего еще толком не начал. «Тулон» кончил, но хочется многого и думается, что не надо ничего писать, а надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было с ней никаких ошибок, ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья-дети».
В марте он писал им о себе:
«…В последнее время очень распустился. Городская суета и с ней проникающее тщеславие, никогда не отстающий от меня бес, хотя и никогда не овладевающий мною, стал беспокоить меня, и я вчера еще решил исправиться. Не в одном этом, а в других грехах».
Как увидим ниже, этот бес не оставлял его до последних лет его жизни. Тем ценнее та искренность, с которой он сознавался в этом перед близкими ему людьми.
Из писем того времени отметим письмо к одной особе по вопросу о воспитании. Оно выдается как по серьезности и искренности в постановке вопроса, так и по новости его решения, в первый раз высказанного Л. Н-чем в этом письме:
«Вы пишете, что, несмотря на то, что ваш идеал юношеский служения народу был вполне искренен, вы, отдавшись семье, детям, служение которым было и продолжает быть для вас и радостно, и естественно, вы отступили от прежнего идеала служения народу, тем более, что при попытках такого служения вы всегда испытывали неестественность и теперь сомневаетесь, правильно ли поступаете, отдавшись одной семье и начинаете чувствовать неудовлетворение. Я думаю, что это неудовлетворение не может не быть и с годами все будет усиливаться, и что для того, чтобы избавиться от этого чувства, вам не нужно бросать семью или ослаблять свою заботу о ней, но нужно внести в семейную жизнь и заботу тот идеал, к которому вы стремились и который не осуществили, но который был несомненно истинен. Нужно соединить служение людям и служение семье – не механически распределяя время на то и другое, а химически, придав заботе о семье, воспитанию детей идеальное служебное людям значение. Брак, настоящий брак, проявляющийся в рождении детей, есть в своем истинном значении только посредственное служение Богу, служение Богу через детей. От этого брак, супружеская любовь всегда испытывается нами, как некоторое облегчение, успокоение. Это есть момент передачи своего дела другому. «Если, мол, я не сделал того, что мог и должен был сделать, так вот на мою смену – мои дети, они будут делать».
Но в том-то и дело, чтобы они делали, чтобы их воспитать так, чтобы они были не помеха дела Божия, а работниками его; чтобы если я не мог или не могла служить идеалу, который стоял передо мною, то сделать все возможное для того, чтобы дети служили ему. И это даст целую программу и весь характер воспитания, даст воспитанию религиозный смысл, и это-то как бы химически соединяет в одно лучшие самоотверженные стремления юности и заботу о семье.
Вот это-то я вам советую и этого от всей души желаю вам. Я думаю, что такое направление воспитания довольно определенно и легко на примерах показать, что сообразно и несообразно с ним. Желаю вам радостного успеха в этом деле».
В это же время он пишет одному американцу краткое, но сильное и содержательное слово:
«Dear Sir, I think, that the churches are the greatest enemies of good Christian life».
(Милостивый государь, я думаю, что церкви – это самые большие враги доброй христианской жизни).
В это время в семье друга Л. Н-ча Черткова происходило тяжелое событие: сильная болезнь его жены Анны Константиновны, страдавшей острой неврастенией с какими-то осложнениями и слабевшей с каждым днем.
Уже несколько раз Л. Н-ч получал от Черткова усиленные просьбы навестить их в их хуторе Ржевске, Воронежской губернии. Л. Н-ч отвечал полным желанием исполнить просьбу и вместе с тем объяснял невозможность исполнить ее тотчас же. Он ждал возвращения дочери и сына из заграничной поездки.
О здоровье сына вести были неутешительные, и ему нужно было повидать его и побыть с ним первое время по его возвращении, чтобы отдать себе отчет в действительной опасности его состояния.
Наконец настало время, более свободное для Л. Н-ча, и он решил ехать к Черткову. Это было в конце марта. В виду того, что от Черткова получались вести все тревожнее и тревожнее, я поехал к нему раньше Л. Н-ча, чтобы помочь ему в его делах, запущенных им вследствие болезни жены.
27 марта я поехал из хутора на лошадях Черткова встретить Л. Н-ча на станцию Ольгинскую и привез их на хутор. Из Москвы путь лежал через Воронеж, и Л. Н-ч остался там на один день, чтобы навестить другого больного, разбитого параличом лучшего друга своего Гаврилу Андреевича Русанова.
В Ржевске у Черткова Л. Н-ч провел целую неделю. Нечего и говорить, сколько радости доставило его посещение обитателям хутора. В больную Анну Константиновну он влил энергию жизни, и она стала поправляться.
Вот как Л. Н-ч изображает впечатление от этого посещения в письме к Софье Андреевне:
«Я очень рад, что приехал; и он, и, главное, они так искренно рады, и так мы с ними душевно близки, столько у нас общих интересов, и так редко мы видимся, что обоим нам хорошо. Она очень жалка и мила и тверда духом. Я сейчас же с ней поговорил с полчаса и вижу, что она уже устала. Приподняться на постели она даже не может сама. Сейчас приехала Лизавета Ивановна, я еще не видал ее. Я смущался сначала мыслью, что нас слишком много вдруг наехало, но тут столько домиков, что все разместились, и всем, кажется, удобно, а нам слишком хорошо. Место здесь очень красивое, постройка на полугоре, вниз идет крутой овраг и поднимается на другой стороне, поросшей крупным лесом. Я сейчас ходил один гулять и набрал подснежников».
Одною из литературных работ Л. Н-ча в то время была статья об искусстве, над которой он много работал, ища новых ясных форм выражения своего нового взгляда на искусство. Мысли об этом постоянно роились в голове Л. Н-ча, и это состояние отражалось в записях его дневника. Вот некоторые из них:
23 марта.
«Искусство – истинное только тогда, когда совпадает внутреннее стремление с сознанием исполнения дела Божия.
Можно стремиться выразить то, что занимает, но что не нужно Богу, и можно стремиться содействовать произведением искусства делу Божию, но не иметь к нему внутреннего стремления, и будет не искусство».
«Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению.
Нет равного по силе воздействия и подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и под конец целая жизнь человеческая.