Чудовищ нет - Бурносов Юрий Николаевич 11 стр.


— Куды ж там руками, — отозвался один мужик, бельмастый и рябой, отвратный до ужаса, сущий варнак. — Лягуху ободрали да притушили на солнышке, рак, знамо, и полез на яе. Не купишь ли, барин?

— В другой раз, сейчас мне раки ни к чему.

— Ну, было бы сказано, — заключил мужик.

В самом деле, явиться к Миклашевским с гирляндою раков вряд ли было бы пристойно и, пожалуй, вызвало бы смех: что же, у Миклашевских дворни недостает — раков в случае надобности наловить? Мужики остались позади, а возница рассудительно заметил:

— По мне так, век их не будь, ентих раков… Мяса в их почитай что и нетути, одна возня, а вид поганый, словно паук какой. Лапами скребет, усищи… тьфу!

— Не едал ты, брат, устерсов, — с улыбкой сказал Рязанов.

— Это кто?

— Это, брат, вроде ракушки, что у нас в речках живет, только морская. Ее прямо живую открывают и едят.

— Тьфу ты! — удивился мужик. — А на што?

— Деликатес. Вкусно. Больших денег стоит.

— Нам то непонятно, — буркнул мужик. — С голодухи еще ладно, с голодухи чего не съешь. Вон прошлый год-то неурожайный был… Мы ладно, а бяковские с серафимовскими по весне шапки поснедали…

На эту фразу Рязанов не нашелся что сказать — в самом деле, не рассуждать же с мужиком о том, что всем в свою меру голодно и что Милютин, к примеру, из-за неурожая урезал бюджет военного министерства.

— И что, в самом деле кушать было нечего? — спросил он наконец.

— Кому как, барин, — отвечал мужик со вздохом. — Кому как. Оно, конечно, трудно понять: волки шапок не ядут, а люди — вона… Всяко бывает. Ну да не пропали Божией милостью. Кого Господь в зиму прибрал, а там, глядишь, опять лето.

Иван Иванович вспомнил, как ему рассказывала о своей поездке в деревню Аглая. Если сам Рязанов обыкновенно посещал сельскую местность ради отдыха или поездки в гости, то Аглая Мамаева — с целью воспомоществования и изучения тамошней жизни. Рассказ ее был пылок и многословен.

— Я в первый раз в жизни очутилась лицом к лицу с деревенской жизнью, наедине с народом, вдали от родных, знакомых и друзей, вдали от интеллигентных людей, — говорила Аглая, стоя у парапета набережной.

По реке плыл небольшой пароходик с гордым названием «Орфей»; с палубы глядели в воду два матроса.

— Я сразу же почувствовала себя одинокой, слабой, бессильной в этом крестьянском море… — продолжала Аглая. — Кроме того, я не знала, как и подступить к простому человеку. До сих пор я не видала вблизи всей неприглядной обстановки крестьянства, я знала о бедности и нищете народа лишь по книгам, журнальным статьям, статистическим материалам… Конечно же, прежде всего я принялась за свои официальные обязанности. Восемнадцать дней из тридцати мне приходилось быть вне дома, в разъездах по деревням и селам, и эти дни давали мне возможность окунуться в бездну народной нищеты и горя. Я останавливалась обыкновенно в избе, называемой въезжей, куда тотчас же стекались больные, оповещенные подворно десятским или старостой. До полусотни пациентов моментально наполняли избу; тут были старые и молодые, большое число женщин, еще больше детей всякого возраста, которые оглашали воздух всевозможными криками и писком. Грязные, истощенные… на больных нельзя было смотреть равнодушно… Болезни все застарелые: у взрослых на каждом шагу — ревматизмы, многолетние головные боли, почти все страдали кожными болезнями; неисправимые катары желудка и кишок, грудные хрипы, слышные на много шагов, сифилис, не щадящий никакого возраста, струпья, язвы без конца, и все это при такой невообразимой грязи жилища и одежды, при пище, столь нездоровой и скудной, что останавливаешься в отупении над вопросом: есть ли это жизнь животного или человека? Часто слезы текли у меня градом в микстуры и капли, которые я приготовляла для этих несчастных. Их жизнь, казалось мне, не многим отличается от жизни сорока миллионов париев Индии, так мастерски описанной Жаколио.

Иван Иванович молчал, не имея прав прерывать сей монолог. Он знал о деревенском быте куда меньше Аглаи, но склонен был расценивать ее рассказ в том числе с позиции банальной женской впечатлительности. Катары и хрипы можно было без особого труда обнаружить и в Санкт-Петербурге, и в Москве, особенно там, где проживают рабочие и прочая мастеровщина; не одной же деревни это бедствие. Однако именно деревнею озаботились эти господа, которым так симпатизирует Аглая, — а ведь в деревне, на свежем воздухе, на природе, жизнь в целом куда здоровее, нежели в городских трущобах.

— Где же конец этой поистине ужасающей нищете?! — восклицала Аглая. — Что за лицемерие все эти лекарства среди такой обстановки? Возможна ли при таких условиях даже мысль о протесте; не ирония ли говорить народу, совершенно подавленному своими физическими бедствиями, о сопротивлении, о борьбе? Не находится ли этот народ уже в периоде своего полного вырождения; не одно ли отчаяние может еще нарушить это бесконечное терпение и пассивность? Для того чтобы проникнуться положением народа до глубины души, недостаточно изредка заглянуть в крестьянскую избу, посмотреть из любопытства на его пищу, бросить беглый взгляд на его одежду, недостаточно видеть мужика на работе и даже при его появлении у доктора, в больнице. Для того чтобы понять весь ужас его положения, всю массу его страданий, надо быть или рабочим, чтобы на своей шкуре испытать его жизнь, или фельдшером, человеком, который видит крестьянина у себя дома, видит его и в холодную зиму, и в весеннюю бескормицу, и в летнюю страдную пору, видит его каждый день и каждый час, наблюдает его во время эпидемий и в обыкновенное время, постоянно видит его лохмотья, ту грязь, которою он окружен, и собственными глазами может проследить бесконечную вереницу его всевозможных болезней. Только тогда эти впечатления, мало-помалу наслаиваясь, могут дать истинное представление о том, в каком состоянии находится наш народ!

Вспоминая пылкие слова Аглаи и озираясь по сторонам, Рязанов все ожидал знакомых мест, но окрест был только один лес. К тому же его начали донимать комары, нисколько не вредившие вознице, и потому Рязанов извертелся весь и чрезвычайно обрадовался, когда над вершинами березовой рощицы показались купола церкви Рождества Богородицы, что построил еще в середине прошлого века тогдашний хозяин усадьбы.

— Приехали, барин, — сказал мужик.

— Ну, спасибо. На-ка вот тебе. — Рязанов вручил мужику гривенник, который тот с поклоном спрятал куда-то в шапку.

Из бурьянов порскнула худая многоцветная кошка; мужик тут же сплюнул через левое плечо и принялся размашисто креститься.

— Что ты испугался, братец?! — удивился Рязанов.

— Дык кошка-т… Черно-белая с рыжиною.

— И что с того? Кошка и кошка, мало их бегает.

— Вот и хорошо бы, кабы кошка, потому как котов такого цвета, барин, никогда не бывает. Говорят, что коли народится кот черно-белый с рыжиною, то и станет светопреставление.

— Экий вздор ты городишь, братец. Думаешь, во всем мире нету такого кота?

— Небось нету, — буркнул мужик.

— Отчего же?

— Да потому что светопреставления не случилось покамест.

— Да ты, братец, логик! — с улыбкою сказал Иван Иванович. — Интересно было поговорить с тобою, право слово… Ну ладно, езжай с богом. Еще раз тебе спасибо, что подвез.

— Чего ж не подвезти доброго человека, да и небесплатно небось, — сказал мужик и хлопнул лошадь вожжами по спине.

Подобрав саквояж, Рязанов поспешил к дому, где его прибытие, впрочем, уже заметили — с крыльца спускался Миклашевский, как всегда, шумный, тучный, в чудесном бархатном шлафроке красного цвета, расшитом цветами. Миклашевский был человек простой, предобрый, но не слишком радевший о собственной внешности: гостей принимал прямо в домашнем, и к тому все давно привыкли, и никто уж не сетовал.

— Иван Иваныч, дорогой! А мы заждались! Письмо от вас уж когда получили, — воскликнул он, помовая руками, — а вас все нету и нету.

— Покамест доехал…

— Мы уж взволновались, знаете.

— А что волноваться? Я человек взрослый, самостоятельный.

— Всякое случается. В России живем, знаете. Но как вы вовремя — как раз к столу! Прошу, прошу… Трофимыч, снеси вещи господина Рязанова в верхнюю комнату, да пусть приготовят что надобно к ночлегу!

Расторопный и опрятно одетый мажордом Миклашевских Трофимыч подхватил саквояж и побежал вверх по лестнице, а Миклашевский увлек гостя за собою в столовую.

2

Кушанья у Миклашевских не подавали из буфета, но выставляли на стол, и перемен было очень много. Повар у них был не француз, а итальянец, приготовлявший блюда самые разнообразные и даже русские: как уверял сам Миклашевский, «такого борща, как мой Сезаре, во всей Москве не готовят». Припомнился рассказ мужика-возницы о том, как «бяковские с серафимовскими шапки поснедали», но Иван Иванович о том вслух рассуждать не стал, не к месту оно пришлось бы.

Народу собралось множество — видимо, у Миклашевских был званый вечер, и Рязанов в самом деле угодил как нельзя кстати.

Представив новоявленного гостя остальным и произведя обратный процесс, Миклашевский усадил Рязанова за стол, и ему тотчас принесли супу. Не чинясь, Рязанов выпил две рюмки можжевеловой водки и занялся едою, прислушиваясь к застольным беседам.

Говорили за столом, как водится, ерунду: как Каратыгин Николай Павлович, помещик, обратил на себя в гостях у доктора полную супницу с зеленым борщом; как девка, что у Марьи Ивановны живет, вышивать горазда, а притом еще и дивно поет, и кулебяку заворачивает, хотя обыкновенно девки делают с успехом что-то одно; что какой-то Зыкин продает двух мосек и неплохо бы тех мосек купить, покамест не сделал этого все тот же Каратыгин, который хотя человек жестокий и тваренелюбивый, весьма притом тщеславен и надо ему, чтобы такие моськи были у него одного и ни у кого более, хотя моськам с того будет не жизнь, а мука.

Особенное внимание Рязанова привлек человек в ярко-розовом галстухе, украшенном заколкою с большим самоцветом, явно фальшивым, и в претенциозном пенсне. Сидел он ровно, словно аршин проглотил, ложкою орудовал с чрезвычайной медлительностью и все смотрел по сторонам блеклыми, как у младенца, глазами. Звали человека в нелепом галстухе Илья Ильич Армалинский — так сказал Рязанову хозяин дома, добавив вполголоса:

— Знаток здешних мест, личный почетный гражданин! Его кое-кто даже местным летописцем, хроникером прозывает… По медицинской части, опять же, способствует. Доктор-то есть только в городе, заболели вы — извольте посылать за ним, да на тройке или, по крайней мере, на паре, в приличном экипаже, с кучером. Привезли доктора — за визит ему нужно дать пятнадцать рублей. Оно вроде бы и не жалко, но накладно, знаете ли, хворать. Вот Армалинский и кстати… Он, не премину заметить, порою обычный человек и ведет себя как свойственно обычному человеку, но порою же — совершеннейший рамоли[2]. Коли заговорил по-французски, значит, плохо дело… А помимо прочего, держит дома мышей в клетках: белых, отвратительных, с красным зраком.

— Кстати, напомнили… Представляете, прямо на станции продавались мышеловки; я купил одну вроде как в подарок… Погодите, она у меня в саквояже, сейчас принесу, — сказал Рязанов и, сбегав в указанную слугою комнату наверху, вернулся со словами: — Вот, извольте — преискусно сделано!

И поставил на столик мышеловку, сработанную в виде церковки из деревянных плашечек и проволочных прутьев.

— Ах! — сказала дочь Миклашевского Клавдия Афанасьевна. — Какая жестокость! А ежели мышь туда вскочит, что же с нею делать?

— Прибить, что же еще? — сказал кто-то, кого Ивану Ивановичу представляли, но фамилию он уже успел за ненадобностью забыть.

— Как можно! Жестокий!

— Тогда на улицу отпустить, и вся недолга, — предложил Рязанов, но девушка замахала на него руками:

— Что вы! Что вы! Она ведь непременно обратно в дом забежит да еще потом и укусит.

— Помилуйте, зачем же ей вас кусать? Никогда не видал человека, которого вот так, ни с того, ни с сего укусила бы мышь!

— Как же — ни с сего? Из мести.

Иван Иванович не нашелся что на это сказать и, посидев еще немного и не сыскав в себе больше сил откушать «того-то и непременно еще того-то», как предлагал добрый Афанасий Адамович, вышел на веранду, где в одиночестве обретался Армалинский. Неучтивым это никто бы не назвал, ибо общество уже насытилось и распалось на маленькие группы по возрастам, полам и интересам.

— Что, наскучило вам с молодежью? — спросил «рамоли», поправляя пенсне. — Они, конечно, ныне папильоны[3], но…

— Отчего же, — сказал Рязанов, — вовсе нет. Просто имею к вам вопрос, Илья Ильич, как к знатоку здешних мест и событий.

— Уже отрекомендовали? Польщен. Я весь внимание, господин Рязанов.

— Пока я сюда добирался, мужик сказывал про медведя; да и на станции один молодой человек рассказывал страшные вещи. Или врут оба?

— Слыхал я, слыхал про медведя… Да что медведь! Медведь — дикий зверь, законам человеческим и Божьим не обучен и следовать не обязан. Что врут про него, а что и не врут. А вот про убийство — не врут ничего. Non.

— Про какое убийство? Ne craignez pas de m'instruire, mon cher monsieur[4], - с улыбкой сказал Иван Иванович.

— Разве не знаете? Ну так я вам тотчас расскажу, ежели не торопитесь. Присядем?

Они сели на скамью с затейливыми коваными подлокотниками. Армалинский занялся папиросою — «Сам набиваю; не терплю покупных!» — и, попыхивая, сказал:

— Верно, вы знаете озерцо тут верстах в пяти?

— Откуда, Илья Ильич? Я здешних мест почти что и не знаю, далее Миклашевских не бывал, да и у них второй раз всего, обычно встречаемся в столицах.

— Ну, не в нем дело, не в озерце… Хотел, так сказать, привязать историю к некоему географическому ориентиру. Бог весть к чему, но люди во всех рассказах своих непременно должны сказать, где оно было: город, улицу, дом обрисовать, на худой конец, сказать, что недалеко от церкви или рынка… Void Paffaire en deux mots[5]: там, близ озерца, усадебка Звановых. Звановы-то ее продали, года два покупателя искали — усадебка не из богатых, построена простенько, без вывертов, никакого вам барокко с рококо. Хозяин, Петр Титыч, ума несложного человек, да вот надумал на старости в город уехать — сын там у него, в чинах, орден недавно получил. Сыскали наконец покупателя, графа де Гурси с супругою. Не из видных — не то мальтийский или же цесарский, сейчас не припомню, да никто и не знал в точности. Болтали, что граф сей чуть ли не в бегах — то ли от неких карбонариев, то ли сам он карбонарий… Полагаю, врали все. Каратыгин же придумал графу прозвище — граф Ефиопский, оно и прижилось. Сам граф с виду был тщедушен, волосат, лицом черен — не будет кощунством, если сравню его с поэтом Пушкиным. Отсюда и эфиопская кличка. А вот супруга его была женщина красоты редкостной, да-с… — Армалинский выпустил особенно плотное облако дыма, повисшее под потолком веранды. — В гости к ним никто не заезжал, не жаловали они гостей, и сами никуда не выбирались из усадьбы. Верно, и смерть их осталась бы обнаруженной очень нескоро, кабы не заехал туда сам урядник. Он и нашел всех троих…

— Троих? — переспросил Иван Иванович.

— Ах да, я не сказал… У графа была дочь. Девочка лет двенадцати, совсем еще дитя. Ужасно, ужасно!.. Были также слуги, числом несколько, но их и след простыл. Собственно, на слуг и пало подозрение, но, знаете ли, столько в этой истории странного и даже, не побоюсь сказать, жуткого…

Армалинский замолчал, продолжая вкусно затягиваться потрескивающей папиросою. Так обыкновенно поступает рассказчик, когда ждет, что его искусственную паузу прервут слушатели просьбами о продолжении.

— И что же жуткого обнаружил урядник? — спросил Иван Иванович.

— Трупы, господин Рязанов. Трупы графа и его супруги, чудовищным образом истерзанные, так что все вокруг залито было кровью и забросано кусками внутренностей… Простите, но не позволяю ли я себе излишества в описаниях? — встрепенулся вдруг Армалинский.

— Не беспокойтесь, Илья Ильич, продолжайте, пожалуйста.

— Спешу поправиться насчет слуг: один из них все-таки остался, убежал, что ли, в лес, да после и вернулся. Это арап, именем Моисей; бедняга немой и не обучен грамоте, потому толку от него немного. Сейчас он живет у меня, помогает по хозяйству. Я пытался узнать у него, что же случилось в имении, и из полиции допрашивали, но Моисей только и может что мычать да двигать бессмысленно пальцами. Я даже не уверен, что он разумеет по-русски.

— Верно, все окрест были перепуганы?

— Да, не без этого, господин Рязанов, не без этого. Но потом случился медведь, так что страхов хватило через край, и все пообвыклись. Знаете, ничего нет лучше для русского обывателя, чем противу одного страха придумать другой, еще худший. Другой бы человек ужаснулся, а наши — нет, наши думают: «Эва! На всякую страсть есть страсть еще страшнее, так на них, право слово, и бояться не напасешься!»

Армалинский с неудовольствием обнаружил, что его папироса угасла, и зачиркал шведской спичкою.

— Илья Ильич, не сочтите за любопытство, а как мне можно вашего арапа посмотреть? — спросил Рязанов.

— Моего? Отчего же он мой? Он сам по себе арап. Знаете, мы не в американских штатах, чтобы рабов заводить! — сказал Армалинский с возмущением.

— О, извините. Я подразумевал, что ваш арап — потому что у вас проживает.

— Belle demande![6] Да в любое время приходите, — сказал Армалинский. — Я обыкновенно дома, хлопотами не обременен, сижу среди бумаг и книг… Коли меня нет, значит, вышел прогуляться — это ненадолго, да у меня и открыто всегда. Опять же, арап дома, он примет. А зачем вам несчастный Моисей?

Назад Дальше