Как непонятно было, на какой мине подорвался эскадренный броненосец «Петропавловск» – на чужой или своей собственной, родной, изготовленной в Санкт-Петербурге или на юге Малороссии, – никаких следов, никаких подтверждений, одни только версии... Так эта тайна и осталась нераскрытой и ушла в небытие вместе со многими тайнами Русско-японской войны.
На минном заградителе «Амур» Колчак прослужил всего четыре дня. 21 апреля 1904 года он был назначен командовать эскадренным миноносцем «Сердитый».
Змеиная мазь, которую он купил у напомаженного китайца, действовала неплохо – от нее, правда, немело тело, как и обещал китаец, но вместе с немотой пропадала боль, Одно было плохо: после мази шелушилась и нестерпима зудела кожа. Краснела так, будто ее поджарили на сковородке.
Нужно было приобретать еще одну мазь – смягчающую, от ожогов, купить которую Колчак не успел. В одном из ночных выходов «Сердитого» в море жестоко простудился, стоя на открытом мостике под ветром и дождем, и свалился с воспалением легких.
Он пробовал лечиться, не сходя с корабля, – порошками, микстурами, тем, что парил ноги в тазу с горячей водой, потом мазал их горчицей и засовывал в толстые шерстяные носки, – но это не помогло, Колчаку сделалось хуже, и его, почти беспамятного от жестокого жара, сняли с корабля. На катере отправили на берег в госпиталь.
Болезнь его была признана тяжелой.
Пришел он в себя нескоро, ощутил собственное тело болтающимся где-то между небом и землей. Грудь болела, в легких что-то скрипело, и вообще было такое ощущение, будто туда набросали земли, пораженные ревматизмом мышцы и кости ныли. Около его постели сидела степенная широкоплечая женщина с полным бело-розовым лицом и золотисто-соломенной пышной косой, переброшенной через плечо на грудь.
Сахарно-белую накрахмаленную косынку, сидевшую у нее на голове, наподобие царской короны, украшал маленький красный крестик. [85]
Зашевелившись, Колчак глухо застонал, потом открыл глаза, облизал губы. Обесцвеченное унылое пространство палаты качнулось перед ним, расплылось, как снежная метель, когда идешь, пробираешься через нее. Он не выдержал, снова застонал, прикусил губы: откуда здесь быть снегу?
Пространство перед ним расплылось еще больше, растеклось, Колчак закрыл глаза, пожевал губами и услышал совсем рядом сочный низкий голос:
– Вам плохо?
Он вновь открыл глаза, шевельнул головой. Во рту все горело, словно там был разлит и подожжен керосин, в груди тоже все горело. А перед глазами продолжал плыть мокрый снег...
– Где я? – спросил он тихо, с трудом разбирая собственные слова, перед ним снова все качнулось, расплылось, и он опять погрузился в горячечную сукровицу, в которой ничего не было видно – лишь красная густая масса и слабые тени в ней...
Когда он очнулся в следующий раз, то увидел склонившееся над собой полное миловидное лицо с розовыми щеками. Сиделка, приподнимая голову Колчака крепкой рукой, пыталась влить ему в рот с ложечки какое-то горькое снадобье. Колчак покорно проглотил жидкость, пожаловался сиделке:
– Во рту у меня... почему-то... вкус керосина.
– Так оно и есть, – спокойно подтвердила сиделка, на пухлых щеках у нее возникли две крохотные милые ямочки, украсили лицо. – У вас было осложнение, в горле образовались ангинные гнойники. Чтобы они лопнули, их пришлось смазать керосином.
Колчак невольно содрогнулся.
– Пока я был без памяти?
– Да. Мазали, когда вы были без памяти. Ждать было нельзя. Иначе бы гнойники перекрыли путь дыханию...
Он выписался из госпиталя лишь в июле, вернулся на «Сердитый» и вскоре вышел в море. Он стосковался без моря, без запаха йода и рыбы, без качающейся твердой палубы под ногами, которая очень легко становится нетвердой, без призывного плеска волн, без угрюмого шипения ночной воды под днищем корабля, рассерженной оттого, что ее столь беззастенчиво потревожили. От радости Колчак готов был даже целовать палубу «Сердитого».
Минирование моря продолжалось: минировали его наши, минировали японцы – все надеялись подловить друг друга. Колчак начал составлять собственную карту минирования, накладывал на нее обозначения глубин, течений, рисовал мели и банки – он проложил корабельные «тропки», ему важно было иметь полную картину минирования, чтобы нащупать несколько мест, где обязательно должны побывать японцы, и начинить их круглыми рогатыми бочками.
Он занимался своим делом – тем, которое любил, к которому тянулся, у него по этой части имелся талант. Для лейтенанта это дело было таким же желанным, как и исследование Севера, – здесь Колчак находился в своей стихии.
В конце концов он определил места, где обязательно должны побывать японцы, таких мест у него наметилось три: в восемнадцати милях от внешнего рейда на север, в двадцати двух – на северо-восток, и одно очень лакомое место на юге, которое японцы никак не должны были миновать...
Взрыватели на тяжелых морских минах были сахарные – в них под бойки были подсунуты кусочки пиленого сахара, и всякая страшная мина с куском сахара под бойком была не страшнее кучи навоза, в воде сахар растворялся и мина становилась на боевой взвод. Вот тогда-то она действительно делалась страшной.
Имелись, конечно, и обычные мины – легкие, которые свободно поднимали два человека, с помощью которых запросто можно было загудеть в небо всей командой. Этими минами Колчак пользовался, выходя в море на «Амуре», но брать их на «Сердитый» не было никакого резона. Слишком опасно – это раз, и два – такая мина не могла причинить большого вреда тяжелому крейсеру или броненосцу.
Колчак предпочитал пользоваться «сахарными» минами. В одну из темных ночей, когда из дырявых небес крапал горячий дымный дождик – он был действительно горячий, настолько облака перегрелись за день, матросы в таком дожде стирали исподнее, не разогревая воду, – Колчак вышел с запасом мин в море.
Видимость была слабая, все таяло в дожде, в щелкой противной мороси, способной рождать в человеке тоску, схожую с тягучей зубной болью. Нос корабля вламывался в волны, будто в водяные горы, подрагивая, кряхтя от напряжения, – винт миноносца в такие минуты даже визжал от непосильной натуги, рубил воду, медуз, рыб, водоросли в лапшу, наконец одолевал гору, и эсминец медленно съезжал по наклонной пузырчатой поверхности вниз, в водяной лог, оттуда снова начинал карабкаться в гору.
Иного человека от одного только вида такого моря начинает мутить, глаза слезятся, зубы стучат друг о друга, в груди колючим комком сидит тоска, мешая думать и дышать, но такому человеку место на берегу, на твердой земле. Колчак был слеплен из другого теста: чем хуже на море – тем лучше для боевых операций...
Из всех огней на эсминце горели только тоновые – мутно плавились, растекались в горячей мороси. Совсем как в полубеспамятном больничном пространстве, в котором Колчак не мог рассмотреть ни одного предмета – все таяло, превращалось в осклизлые бесформенные комки, в туман... Но потом все встало на свои места.
Встанет и здесь.
«Сердитый» шел на северо-восток.
В ту ночь он поставил в море двадцать мин – ставил в кромешной темноте, где не было видно ни одного огня, ни одной звезды, только собственные ходовые огни – и вернулся в порт уже утром, когда небо над морем жидко посерело, а в серый морок потихоньку просачивалась здоровая дневная желтизна.
Возвращение эсминца отметили лишь чайки – своими ржавыми криками дружно встретили корабль, выстроились за ним следом, будто за ведущим, проворно ныряли в пену, взбитую винтом, выхватывали из нее рыбешек и снова становились на свое место, держа строй.
В следующую ночь «Сердитый» ушел на север. Погода изменилась, южный ветер отогнал дожди к России, небо очистилось, из черной бархатной жути – так далеко было до них – проглядывали небольшие, тусклые, словно в Арктике, звезды. Шли на ощупь: ради маскировки, боясь, что рядом могут оказаться японцы, выключили даже тоновые огни. [86]
Домой вернулись также утром, уже при свете – над неровно взрыхленным морем поднялось красное сытое солнце...
Следом «Сердитый» совершил минный бросок на юг, там установил рогатые чушки. Таким образом у Колчака образовались три собственные минные банки.
Ночные походы дали результат: на колчаковской мине подорвался и затонул японский крейсер «Такасаго».
К осени войну на море стало вести трудно. Адмирал Того постепенно отжимал русских, загонял их в порт-артурскую гавань. Основная война – открытые боевые действия – также переместилась на сушу. Колчак страдал от унизительного положения, в котором он оказался как русский морской офицер...
15 августа отмечали праздник, который никогда не отмечают в России, отмечают только здесь – цукими: это праздник любования луной, в который можно гадать, как в России гадают в рождественские ночи. Здесь, на востоке, всегда считалось, что луна приносит людям счастье. Солнце приносит хлеб, а луна – счастье.
15 августа отмечали праздник, который никогда не отмечают в России, отмечают только здесь – цукими: это праздник любования луной, в который можно гадать, как в России гадают в рождественские ночи. Здесь, на востоке, всегда считалось, что луна приносит людям счастье. Солнце приносит хлеб, а луна – счастье.
У Колчака появился новый товарищ – капитан второго ранга Эссен, [87]немногословный, с крепко сжатым твердым ртом и умными спокойными глазами. Эссену было уже за сорок, он много повидал на свете.
Относился к категории людей, которые слова на ветер не бросают, и не было в Порт-Артуре человека, который мог бы высказаться о нем пренебрежительно.
Эссен не ограничивал свою жизнь только рамками войны. Его интересовало все: разведение морской капусты и лов черного жемчуга, китайские обряды и старинные рецепты закалки металла. Эссен вел дневники и тетради «по интересам», записывая туда все, что видел.
Некоторое время он присматривался к Колчаку, и лейтенант не раз ощущал на себе взгляд спокойных серых глаз. От этого взгляда ему хотелось поежиться, но неприятно не было. Колчак обязательно бросал какую-нибудь приветственную фразу, делал доброжелательный жест – ему было понятно, что одинокий Эссен ищет себе друзей – он в Порт-Артуре оторван от своего круга, страдает от этого, потому и присматривается к людям.
По популярности в Порт-Артуре Эссен, пожалуй, уступал только покойному адмиралу Макарову – хоть и не носил капитан второго ранга адмиральские погоны, а к указаниям его относились внимательнее, чем к указаниям иных адмиралов.
Обитал фон Эссен не только у себя на корабле, в каюте, обшитой деревом, он снимал домик на берегу – небольшую белую фанзу, спрятанную в вишневом саду.
В начале августа Эссен встретил Колчака в штабе флота.
– Александр Васильевич, прошу пятнадцатого числа пожаловать ко мне в гости. Не откажите...
– На корабль или на берег?
– На берег. Будем отмечать старинный праздник луны. По японскому обычаю, – Эссен насмешливо сощурился, – с рисовыми лепешками, каштанами, саке и стихами цукими.
– Прекрасная идея, – одобрил Колчак, – Для того чтобы понять противника, о нем надо знать все – не только количество единиц в эскадре и пушек на берегу, а и то, чем он дышит, что ест, что пьет и какие поет песни. Обязательно буду, Николай Оттович.
Фанза, которую снимал Эссен, была типично китайская и утопала в вишневом саду. Плотная листва служила хорошей ширмой – и от любопытных людских глаз скрывала, и звуки не пропускала – здесь ничего, кроме пения птиц, не было слышно. Эссен встречал гостей одетым в расписной японский халат. Гостей было немного. Кроме Колчака – морской артиллерист капитан второго ранга Хоменко, которого Колчак знал еще до Порт-Артура, двое молоденьких восторженных мичманов, недавно прибывших из Санкт-Петербурга, громоздкий шумный господин с узенькими серебряными погонами на белом кителе – врач из местного госпиталя; каждый что-то принес с собою: Колчак – бутылку шустовского коньяка и большого омара, купленного за копейки на пирсе у рыбаков-китайцев, омар был еще жив и шевелил усами, Хоменко тоже выступил по части моря, принес целый таз трепангов, юные мичманы – корзинку с «золотым ранетом» – сладкими яблочками, будто бы вылепленными из воска, врач по фамилии Сергеев – бутыль спирта с малиновым сиропом, разведенного до градусов водки. Приподняв бутыль в руке, врач знающе щелкнул себя по кадыку:
– Мой ликерчик ни на грамм не уступит хваленым парижским и берлинским ликерам. Настоятельно рекомендую, – и он снова приподнял бутыль в руке.
– Проходите, господа, на веранду, – пригласил Эссен, – доморощенный ликер – это хорошо, Сергей Сергеевич, но японцы, замечу, даже не знают, что такое ликеры.
– Знаю, они пьют подогретую рисовую воду. Очень противно.
– Ну, саке – совсем не вода...
– Поинтересуйтесь у любого русского, господин капитан второго ранга, иного сравнения, как с водой, не услышите.
– В хорошем саке – двадцать градусов алкоголя.
– Нашему мужику, чтобы захмелеть, нужно принять не менее двух ведер этого пойла.
Врач первым прошел на веранду, бесцеремонно развалился в плетеном бамбуковом кресле, откинулся на спинку, весело глянул в распахнутое суставчатое окно, длинное, как гусеница, в прозрачную темень ночных кустов. Луна еще только начала подниматься.
Была она желтая, с красной опушкой по окоему. Такой луны в России не бывает, в России она совсем другая – без всяких обводов и окоемов, без игры – иногда совсем блеклая, бесцветная, способная рождать только одно ощущение – ощущение одиночества. Здесь луна – совсем другая.
– Дней двадцать назад мы бы так спокойно на этой веранде не сидели, – врач похлопал ладонями по подлокотникам кресла, – нас бы отсюда живо выкурили комары-живоглоты. – Заметив, как округлились глаза у двух мичманов, Сергеев плотоядно облизнулся, ему нравилось пугать людей. – Что, здешней комарятины еще не пробовали?
– Нет.
– Счастливцы! Эту прелесть вам еще предстоит познать. Впечатление незабываемое. Страшные особи. Пьют не только кровь, но и едят мясо.
Юные мичманы были близнецами, сыновьями старого друга Николая Эссена, и не растеряли еще гимназической восторженности, наивности, они смотрели на потертого и помятого врача круглыми крыжовниковыми глазами, очень похожие друг на друга.
– Они что, тут здоровые, как собаки? – неожиданно спросил один из них, тот, кто был повыше. Мичманы, пожалуй, только небольшой разницей в росте, вершка в полтора, и различались.
Врач довольно хрюкнул в кулак, потянулся к деревянной папироснице, стоявшей на низком лакированном столике.
– Чуть поменьше собак, но пара комаров на лошадь запросто может напасть. А уж на уличного пса – тем более.
В глазах у юных мичманов возник невольный страх, они переглянулись.
– И когда же эти комары начинают злобствовать? В какое время года?
– Ну-у, – врач размял папиросу, дунул в мундштук, не спеша прикурил, – с первых чисел мая до первых чисел августа. Иногда задерживаются до середины либо даже до конца августа. Но вам повезло – где-то в горах уже ударили заморозки, и комары исчезли.
Мичманы снова переглянулись, они не знали, верить врачу или нет.
– Для комаров – это сигнал, – продолжал лекцию врач. – Как только где-то рядом грохнет мороз, комары исчезают.
– И вы видели собак, на которых нападали комары? – спросил Сергеева второй мичман, тот, который был пониже ростом.
– Сколько угодно. В Порт-Артуре почти нет собак, на которых бы они не нападали. Вы обратили внимание, сколько в городе ободранных искусанных кабысдохов? У одного нет глаза, у другого откушена половина уха, у третьего не хватает ноги, у четвертого хвоста. Это все – комары.
Мичманы вновь переглянулись, один из них, тот, который был повыше, передернул плечами:
– Бр-р-р! Не знаю, как вы, господа, а я комаров боюсь оч-чень...
Колчак глядел на это представление с улыбкой. Неужели и он когда-то был таким же? Наивность, конечно, не порок, но... Он не выдержал, вмешался в спектакль:
– Полноте вам, Сергей Сергеевич. Не пугайте молодых людей. Не то может случиться – с фронта запросятся домой.
– А я их и не пугаю, – врач затянулся папиросой, пустил большое облако дыма, разогнал его широким движением руки, – я предупреждаю.
Дыма врач напустил столько, что в нем не стало видно даже луны, ради которой они собрались.
– Сергей Сергеевич, в Японии на праздниках цукими курить строжайше запрещено, – сказал Эссен, убирая коробку с папиросами, – вместо курения публика сочиняет стихи. Иногда даже коллективные.
– Неправда. Я сам когда-то был в Японии, курил там сигареты и ел рисовые лепешки данго, – врач сделал протестующее движение рукой, – они называются данго, верно?
– Верно, – подтвердил Эссен.
– Видите, какая у меня роскошная память. – Врач весело подмигнул мичманам, смотревшим на него с открытыми ртами. – На подносе лежало пятнадцать данго – по числу ночей месяца, верно?
– Верно.
– Но никаких стихов не было. Зато саке и курева было предостаточно.
Эссен добродушно рассмеялся.
– И все-таки не дымите, Сергей Сергеевич, как миноносец, которому в топку попал плохой мазут.
Обращение Эссена на этот раз дошло до врача.
– Все, все, все, – врач поднял руки, показывая, что он сдается, – прекращаю дымить на рейде. – Он затушил папиросу о борт тяжелой латунной пепельницы, вырезанной из донышка артиллерийской гильзы, отодвинул в сторону.
Луна увеличилась в размерах, приподнялась, красный окоем вокруг испепеляющей жаркой желтизны увеличился, ночные запахи в саду усилились – пахло уже не только сухой травой и вишневыми листьями, пахло туевой смолой, лавровым листом, мятой, еще чем-то острым, вкусным – то ли травой, то ли каким-то снадобьем, делающим дыхание легким и ровным, пахло спелыми яблоками и лимонами. Птицы умолкли, наступила тишина.