Адмирал Колчак - Валерий Поволяев 23 стр.


А русские никогда заживо не хоронят человека, пока он жив, по нему не плачут – плачут только тогда, когда он мертв.

– Как это случилось? – спросил Колчак. – А, Сыроедов?

– По-глупому, как всегда. Умной смерти не бывает, ваше благородие... Если только в красивых романах, в которых французских либо английских слов больше, чем русских. Он, – Сыроедов вновь шмыгнул носом и покосился на мертвого мичмана, – он пополз со своей детской лопаткой на самурая, а тот пульнул ему из ружья в грудь. Попал прямо в сердце. Вот и все.

Колчак вздохнул, глянул в темноту, за бруствер, где вольно разлеглась чудная ночь, вновь затихшая, спокойная – ни одного звука в ней, ни одного огонька, все будто утратило дыхание, умерло. Лейтенант чувствовал себя виноватым перед этим мальчишкой, виноватым за то, что он жив, а мичман мертв. Рядом с ним стоял Сыроедов, не шевелился – тоже смотрел в ночь, вздыхал и думал о чем-то своем.

– Надо бы тело мичмана переправить в Санкт-Петербург либо на Орловщину, в его имение, – сказал Колчак, поймал себя на том, что дыхание у него сделалось хриплым, просквоженным, словно он опять очутился в ледовой промоине на Земле Беннета – сейчас дыхание обязательно перехватит, сердце остановится, – помял пальцами шею, стараясь выровнять дыхание, сделать его беззвучным, но это ему не удалось. – Только как это сделать – не знаю, – сказал он.

– И я не знаю, – удрученно пробормотал Сыроедов. – Останется он лежать тут, как наши ребята, в земле Маньчжурии, маманька с папанькой будут вспоминать его только в мыслях да петь печальные песни...

– М-да, не самая лучшая доля для солдата.

– Говорят, в Петербурге, ваше благородие, появился модный вальс. «На сопках Маньчжурии» [103]называется. Дамочки очень любят его танцевать.

– Чего не знаю, Сыроедов, того не знаю. Не слышал.

Плыла над землей тихая черная ночь. Не было в ней ни одного светлого пятнеца – все черным-черно, все угрюмо, пустынно, враждебно.

19 декабря 1904 года артиллеристы Колчака были потеснены. Англичане подкинули солдатам микадо горные пушки, которые можно легко перебрасывать с места на место, и пулеметы последней, усовершенствованной модели. Японцы начали поливать свинцом батарею едва ли не в упор.

Затем самураи предприняли несколько попыток выбить русских из Орлиного Гнезда и со Скалистых Гор. Колчаку пришлось развернуть два небольших орудия и бить картечью едва ли не по самурайским головам.

Огонь возымел действие: японцы, грохоча ботинками и прикладами «арисак», проворно покатились вниз, смяли двух офицеров, бесполезно размахивающих саблями, – солдаты их не боялись, и остановили свой бег лишь в истоптанном заснеженном логу.

Колчак почти не спал все эти дни, глаза у него воспалились, из уголков сочился гной, легкие хрипели, но он на свои болячки уже не обращал внимания, ему было наплевать на них. Было горько от того, что он видел.

Вокруг погибали люди, много людей. Японцы лезли на Скалистые Горы как ошалелые, скалили крупные желтые зубы, сипели, задыхаясь от усталости, палили из «арисак» во все подозрительное, чаще всего – в тени, прячущиеся за кустами и камнями, патронов у них было много, военная промышленность Японии работала на полную катушку. Русские пядь за пядью сдавали свои позиции, уступали землю, которую уже стали считать своей.

Была сдана Заредутная батарея, следом – Куропаткинский люнет, [104]Китайская стенка, Малое Орлиное Гнездо. На рейде сгорели боевые корабли «Баян», «Победа», «Пересвет». Батарея Колчака не сдавалась, японцы никак не могли к ней подступиться – слишком выгодные позиции она занимала и защищена была превосходно, с умом, сколько ни пытались орущие солдаты микадо вскарабкаться на нее и опрокинуть артиллеристов – ничего у них не получалось, японцы сами всякий раз оказывались опрокинутыми.

А потом лейтенант получил приказ не стрелять во врага. Предательский приказ. Он готов был плакать от унижения: его помимо собственной воли заставляли опустить руки – точнее, поднять их. Это было равносильно сдаче в плен. Лейтенант закусывал губы до крови, от боли немного приходил в себя, дергал нервно головой, темное худое лицо его темнело еще больше.

Упорно поговаривали о капитуляции Порт-Артура: генерал Стессель, [105]дескать, ведет успешные переговоры с японцами. Колчак, слыша эти разговоры, лишь морщился, будто от зубной боли, он понимал: японские штыки, освободившиеся здесь, в порт-артурских скалах, немедленно будут переброшены в Маньчжурию, где нет ни толковых укреплений, ни тяжелой артиллерии – японцы сделают все, чтобы раздавить окопавшуюся там русскую армию.

К Колчаку подошел небритый, с погасшими глазами Сыроедов; он начал отпускать бороду – раньше брился, а сейчас перестал, изо рта у него несло чесноком: Сыроедов от всех болезней, простуд и отрав лечился одним лекарством – чесноком, ничего другого не признавал.

– Ваше благородие, неужели Порт-Артур будет сдан?

– Не верьте, Сыроедов. Это обычные пораженческие слухи.

– Слишком они упорные, ваше благородие, и... Тому, кто это говорит, охота набить морду.

– И набейте. Вас никто за это не осудит. Вы будете правы.

На артиллерийских позициях стояла мертвая тишина. Только в порту, в гавани, раздавались взрывы и полыхало пламя. Русские, не желая сдавать свои корабли, жгли все, что можно было сжечь, а то, что сжечь было нельзя, подрывали: они хотели сдать японцам лишь голые коробки.

Комендант Порт-Артура генерал Стессель, которому оказалось подчиненным все – и порт, и гарнизон, и артиллеристы с дальнобойными орудиями, – издал вторично строгий приказ: «По японцам – не стрелять!»

Среди измученных, обозленных от неудач, голодных и холодных солдат и матросов пополз нехороший шепоток:

– Предатель? Добраться бы до его глотки!

Но добраться до глотки Стесселя было невозможно: генерала хорошо охраняли.

Колчак был согласен с солдатской точкой зрения, солдаты вообще впустую не вешали ярлыков: Стессель – предатель.

21 декабря 1904 года в одиннадцать часов дня Колчак получил письменное распоряжение: все винтовки, патроны, гранаты, имевшиеся на вооружении у личного состава, сдать на склад флотского экипажа, к которому была приписана батарея.

Это все, это конец. Конец позорный, неожиданный. Приступ ревматизма вновь сбил Колчака с ног. Плюс ко всему он был ранен. Рана оказалась неопасной – скользящий след от пули причинял боль, неудобства, и не больше, но в таком положении, как нынешнее – удрученном, согбенном, – даже малая царапина могла быть смертельной.

После обеда Колчак получил новое распоряжение – покинуть батарею, бросить все так, как есть, для блезиру выставить посты и увести команду в город. Оружия у артиллеристов уже не было, поэтому на батарее остались лишь дневальные. В город уходили молча, в гнетущей скорбной тишине были слышны лишь тяжелые шаги, кашель, хрипы, запаренное дыхание, и все. Шли, не произнося ни слова.

Перед уходом на батарее появился капитан второго ранга Хоменко – молчаливый, с серым лицом и расстроенно подрагивающим ртом, пожаловался Колчаку:

– У меня поганое настроение... Я готов пустить себе пулю в лоб.

– Я тоже, – сказал Колчак.

А вот у генерала Стесселя настроение было отличным: японцы окружили его подобострастием и почетом, словно он представлял не проигравшую сторону, а был победителем. За обедом генерала уже обслуживали не денщик с поварихой, а двое наряженных в накрахмаленную белую форму японцев.

Утром и вечером подавали холодное шампанское. Французское. Безумно дорогое. Днем преподносили водку с плавающим в стопке крохотным кусочком льда. Японцы слышали, что русские очень любят холодную водку, они вообще предпочитают пить ее со льдом, поэтому старались, как могли. Но Стессель не был русским, он брезгливо выковыривал ледышку из стопки вилкой либо концом ножа и грозил официантам пальцем:

– У-у, япона мать!

Официанты делали вид, что ничего не понимают, хотя ко всем разговорам прислушивались очень внимательно и очередную стопку водки также подавали со льдом. Стессель раздувал усы, будто объевшийся кот, и чесал пальцами шею:

– У-у, япона мать!

Он был доволен своей жизнью и считал: если он не попадет в русскую историю, то в историю японскую попадет обязательно.

Солдаты ругались:

– Подвернулся бы нам этот Штепсель! Живо бы вывернули все гайки и посадили на мягкую турецкую мебель.

«Мягкой турецкой мебелью» они называли затесанные дубовые колья, на которые недавние противники России турки сажали пленных солдат. О настроениях «серой массы» Стесселю докладывала разведка, и он этой рваной, грязной, голодной толпы в шинелях боялся. Раздраженно подергивая губами, выковыривал из водки очередной хрусталик льда и опрокидывал стопку в себя.

Только кадык на морщинистой белой шее гулко дергался, будто гирька от часов-ходиков, – подпрыгивал, уносясь едва ли не под язык, и также гулко шлепался обратно. Стессель умел вкусно пить. Это, пожалуй, было единственное, что он умел хорошо делать.

Только кадык на морщинистой белой шее гулко дергался, будто гирька от часов-ходиков, – подпрыгивал, уносясь едва ли не под язык, и также гулко шлепался обратно. Стессель умел вкусно пить. Это, пожалуй, было единственное, что он умел хорошо делать.

Колчак привел батарейцев в холодную, с щелями в окнах казарму флотского экипажа, занял офицерскую комнату, кинул в угол баул, который привезли на телеге следом за артиллеристами, и подошел окну.

На улице лил дождь. Затяжной, мелкий, похожий на слезы. Камни, земля, бурая трава, неряшливо вылезающая из-под серых снеговых пластов, скопившихся в ложках и низинах, кусты и деревья сделались мокрыми, унылыми. Было тихо – слышался звук дождя, и больше ничего, и звук этот рождал в душе щемящую боль, тоску, способную взять за горло даже очень крепкого человека, вывернуть его наизнанку, – ну хотя бы где-нибудь неподалеку раздался выстрел. Хотя бы один, напоминающий, что они находятся на войне.

Но нет, выстрелов не было, только лил дождь, усиливал своим затяжным сонным шорохом душевную боль. Даже шагов часовых, призванных денно и нощно охранять важные военные объекты, к которым причислялись и казармы флотских экипажей, и тех не было слышно. Часовые были сняты с постов.

У Колчака возникло желание, которое не возникало, пожалуй, с далекого детства, – заползти в какой-нибудь глухой угол, спрятаться там, затихнуть, забыться, чтобы ничего не видеть. Он, чтобы отвлечься, пытался вспомнить счастливые дни своей жизни, но так ничего и не вспомнил – даже лучшие минуты общения с Сонечкой и те не казались ему счастливыми. Моросил, насыщая серый вечерний снег влагой, дождь, дымили догорающие в бухте корабли, черные шлейфы копоти достигали города и ложились неряшливыми пятнами на белые стены домов. Колчак лег спать, но так и не уснул до самого утра – не мог уснуть: едва он закрывал глаза, как внутри раздавался сильный удар, словно кто-то бил молотком о лемех, подвешенный над самой головой, в ушах, в висках возникал громкий назойливый звон, и Колчак вновь открывал глаза.

На улице по-прежнему шел дождь, в бухте горели боевые корабли. Сердце так оглашенно колотилось в груди, что боль от него возникала даже в глотке, что-то стискивало ее; в висках, отзываясь на боль, надувались, вспухали жилы, на затылок ложилась чья-то властная холодная рука, сдавливала длинными жесткими пальцами череп.

Утром он вышел в город.

По Порт-Артуру уже бродили отдельными кучками, с любопытством озираясь, японские солдаты. Все они были вооружены. Хмурые русские – матросы в обтрепанных клешах, списанные с кораблей, небритые артиллеристы, казаки и пехотинцы – были без оружия, японцев они старались не замечать, засовывали чешущиеся кулаки в карманы. «Так недолго и до греха, – невольно отметил Колчак, – сегодня японское командование двух десятков солдат явно не досчитается».

Так оно и получилось.

Но итоги эти были подведены вечером. А пока Колчак в сырой, узкой в проймах – ткань оказалась некачественной, села от влаги – шинели шел по замусоренным, заваленным бумагой, битой мебелью, пустыми коробками и патронными ящиками улицам города и с печалью, с некой иссасывающей внутренней оторопью смотрел на Порт-Артур и не узнавал его.

Словно он никогда в этом городе и не был.

Неожиданно кто-то окликнул Колчака:

– Господин лейтенант!

Колчак остановился, повернулся всем корпусом на оклик – к нему снова подступила «волчья болезнь», ревматизм брал свое. К Колчаку неспешно подходил блестящий японский офицер с красным штабным аксельбантом, перекинутым через плечо. Взгляд Колчака потемнел – в глазах невозможно было различить даже зрачки, – стиснул зубы и поиграл желваками:

– Вы?

– Так точно! – Японец, щелкнув каблуками, наклонил голову в новенькой, с высоким жестким околышем и плоской тульей фуражке: – Капитан-лейтенант Роан Такэсида.

– Вас разве не расстреляли? – грубо, стараясь не замечать лоска и щелканья каблуков бравого капитан-лейтенанта, чувствуя, как кашель начинает рассаживать ему грудь, спросил Колчак. – Как лазутчика вражеской армии...

В ответ капитан-лейтенант рассмеялся.

– Генерал Стессель – мой личный друг. Естественно, он отпустил меня. А его величество микадо наградил орденом. – Он приоткрыл борт незастегнутой шинели, тронул пальцами ткань кителя.

На кителе, под клапаном кармана, поблескивал свеженькой эмалью крупный золотистый орден.

– Жалко, я не пристрелил вас, когда изловил в расположении батареи, – зло произнес Колчак, в следующий миг пожалел о своих словах – надо было сказать что-то другое, не это, но было поздно – слова уже сорвались с языка, не вернуть.

Настроение капитан-лейтенанта от этой резкой фразы нисколько не изменилось – как было легким, беспечно-веселым, так беспечным и осталось.

– Я хорошо понимаю вас, господин лейтенант Колчак.

– Вы даже знаете мою фамилию? – произнес Колчак устало: он совсем не удивился обстоятельству, что Такэсида знает его фамилию, как, наверное, и фамилии других русских офицеров: раз уж Стессель ходит у него в приятелях, раз он дважды отпустил этого каторжника на волю, то, значит, и молоком снабдил его в дорогу, не только списками порт-артурских командиров.

Такэсида похвастался:

– Я знаю и помню наизусть фамилии, имена и отчества офицеров всех артиллерийских батарей, фамилии, имена и отчества командиров всех русских кораблей, даже тех, которые раньше возили навоз, а сейчас стали называться минными тральщиками. Это моя работа, Александр Васильевич.

– Да-а, напрасно все-таки я вас не прихлопнул, господин Такэсида. – Колчака унижало положение, в котором он сейчас находился, зависимость от этого нарядного самодовольного человека, само осознание того, что судьба всякого русского теперь будет в руках людей, одетых в японскую форму.

– Вы – достойный противник, господин лейтенант, – сказал Такэсида, – я читал ваши труды по исследованию Севера.

– Разве? – с иронией воскликнул Колчак.

– И ваши труды по исследованию температуры воды и течений около берегов Кореи, – добавил капитан-лейтенант. – Вы очень умный и... и обязательный противник. – Такэсида так и произнес «обязательный противник», словно одно слово в этом определении сочеталось с другим. Видимо, в японском языке, в японской жизни эти слова, эти понятия действительно могут сочетаться, но в русском же быту – никогда. Колчак не выдержал, усмехнулся. – Да, да, да! – подтвердил Такэсида. – Вы даже не представляете, что значат для мира ваши исследования по Северу...

– Хорошо представляю, – вновь усмехнулся Колчак. Иронии его как не бывало. Остались только усталость да пасмурность. И недобрая маета в душе, против которой нет никаких лекарств. – Очень даже хорошо представляю.

– Нет и еще раз нет. Ваши труды будут изучать и завтра, и послезавтра, и через пятьдесят лет, и через сто пятьдесят.

– Скажите на милость, какая долгая жизнь. – Колчак вновь обрел иронию.

– Что же касается Японии, то мореплаватели нашего славного императора, когда пойдут на Север, обязательно воспользуются вашими картами.

Тут Колчаку стало совсем худо, он хотел плюнуть под ноги капитан-лейтенанту и уйти, но его остановил взгляд Такэсиды. Во взгляде капитан-лейтенанта не было ничего насмешливого, издевающегося, подначивающего, была лишь сокрыта далекая печаль, смешанная с сочувствием и еще с чем-то живым, теплым. Такэсида хорошо понимал, что происходит в душе Колчака, сделал успокаивающий жест.

– Поверьте мне, Александр Васильевич, поражение не стоит того, чтобы из-за него стреляться. В Японии вас примут как героя.

– Вы считаете, что я уже нахожусь в плену? – На губах Колчака появилась привычная усмешка.

– Пока еще не в плену, но через два дня будете там. – Такэсида говорил таким тоном, что у Колчака не оставалось сомнений – так оно и будет. Он кивнул капитан-лейтенанту на прощание и повернул назад, в казармы.

В промозглом сером воздухе летала сажа, хрустела на зубах, во рту в комок сбилась горечь, начала вновь ныть где-то в далекой дали, у самого горизонта. Понимал: если продерется – то выживет. Если не продерется... Об этом думать не хотелось. Ни в яви, ни в бреду.

Через несколько дней Колчак очнулся – у его изголовья сидел врач-японец в круглых очках, делающих его похожим на собаку, а рядом стоял Сыроедов и жестами, мычаньем пытался что-то объяснить. Японец внимательно смотрел на него, скалил зубы и, кивая утвердительно головой, произносил совершенно по-русски, как какой-нибудь мужичок с огородной грядки:

– Ага! Ага!

А Сыроедов все объяснял и объяснял. Колчак не выдержал, раздвинул горячие, плохо слушающиеся губы в улыбке: ай да Сыроедов! Японский врач оживился, спросил, разговаривает ли господин лейтенант на английском.

Колчак ответил утвердительно.

Начал поправляться он не скоро, это произошло уже весной, в апреле 1905 года, город, как и год назад, плыл в медовом духе цветущих садов, и запах этот вызывал в душе невольное щемленье: а ведь на улице все та же весна... Неужели уже нет в живых адмирала Макарова, мичмана Миши Приходько, многих других, кто долгое время находился рядом – прежде всего артиллеристов его батареи, погибших в Скалистых Горах? Вскоре Колчака как военнопленного вывезли в Японию, в город Нагасаки.

Назад Дальше