Отягощенные злом, или Сорок лет спустя - Аркадий и Борис Стругацкие 6 стр.


Иришка с Мигелем утверждают, что ничего подобного не было. Всё было очень громко, но вполне мирно.

Кому верить?

На сон грядущий пошли поболтать с Г.А. Серафима Петровна подала пирог-плетёнку с абрикосовым вареньем. Сначала болтали о том о сём, а потом вдруг выяснилось, что разговор идёт о преступности. (Ни минуты не сомневаюсь, что на эту тему повернул нас Г.А. Но в какой момент? Каким образом? И почему я опять этот поворот прозевал?) Я считаю, что в наше время существует три главных фактора, которые в сочетании делают человека преступником. Во-первых, система воспитания не сумела выявить у него направляющего таланта. Человек оставлен вариться в собственном соку. Во-вторых, он должен быть генетически предрасположен к авантюре: риск порождает в нём положительные эмоции. В-третьих, духовная нищета: духовные запросы подавлены материальными претензиями. Вокруг полно прекрасных вещей: автомобили, птеры, роскошные девочки, жратва, наркотики в конце концов. Зарабатывать всё это невыносимо скучно и тяжко, потому что любимой работы у него нет. Но очень хочется. И он начинает брать то, что по существующему праву ему не принадлежит, рискуя свободой, жизнью, человеческими условиями существования, причём делает это не без удовольствия, а может быть, и с наслаждением, потому что риск у него – в генах.

Конечно, это самая грубая схема, не учитывающая никаких нюансов, да и великого множества разнообразных социальных и личных обстоятельств. Однако основную массу насильственных преступлений такая схема, по-моему, объясняет.

Аскольд: существует ли талант к преступлению? В конце концов разработка и исполнение преступного замысла – это в самом широком смысле слова игра, требующая незаурядных творческих способностей, своеобразных эстетических данных и психологической проницательности.

Возможно, не спорю. Наше дело – устроить так, чтобы ему было интереснее играть в любую другую игру, но не в эту. А если общество не в состоянии предложить ему ничего, кроме как есть хлеб свой в поте кислой физиономии своей, то немудрёно, что он предпочитает играть в казаки-разбойники и норовит ходить по краю. Вот если бы мы умели с младых ногтей привить ему человечность и милосердие, это было бы самой надёжной прививкой и против бездуховности, и против тяги к преступному риску. Да что толку говорить об этом, если мы всё равно этого не умеем делать сейчас так же, как тысячу лет назад!

«Пересадить свою доброту в душу ребёнка – это операция столь же редкая, как сто лет назад пересадка сердца».

Г.А. сказал как бы между прочим: закон никогда не наказывает ПРЕСТУПНИКА. Наказанию подвергается всего лишь тварь дрожащая – жалкая, перепуганная, раскаивающаяся, нисколько не похожая на того наглого, жестокого, безжалостного мерзавца, который творил насилие много дней назад (и готов будет творить насилие впоследствии, если ему приведётся уйти от возмездия). Что же получается? Преступник как бы ненаказуем. Он либо уже не тот, либо ещё не тот, кого следует судить и наказывать… Слава богу, что хоть смертная казнь у нас отменена!

РУКОПИСЬ «ОЗ» (5–9)

5. Этот был рослый, выше меня на голову, в длинном кожаном пальто. Войдя, он снял огромную меховую шапку и, пригладив причёску ладонью, проговорил негромко:

– Колпаков. Мне назначено на семнадцать.

Он отряхнул шапку от мокрого снега, положил её на столик под зеркалом, снял пальто («Благодарю вас, я сам…») и аккуратно, любовно повесил его на распялку.

Мы прошли в Приёмную. Он шагал широко, бесшумно, на каждом шаге слегка подаваясь по-куриному туловищем вперёд, и непрерывно мыл ладони воздухом. В Приёмной он бегло, но цепко огляделся, как бы прицениваясь к обстановке, а когда я предложил ему кресло, он сел с видом человека, готового долго и терпеливо ждать. Если он и волновался, то волнение своё умело скрывал. Он даже ладони перестал умывать.

Я сел на своё место и сказал:

– Можете говорить.

Он снова огляделся, теперь уже с некоторым недоумением, но быстро сориентировался (он, видимо, вообще умел быстро ориентироваться) и заговорил. Я смотрел, как он говорит, и мне почему-то вспомнилось, что Юрий Павлович Герман называл таких людей «красивый, но вьялый». Такой рослый, такой благообразный, такой русый, и широкие плечи, и кровь с молоком, и глаза вполне стальные, а в то же время – какая-то бледная немочь во всём: движения плавно-замедленные, голос тихий, интонации умеренные. Умеренность – его лозунг. Умеренность и аккуратность.

Говорил он в пространство перед собой. (Как, откуда узнал он, что не я его собеседник, а ведь, кроме меня, в Приёмной никого не было!..) Говорил, словно на докладе у начальства, – на память, не сбиваясь, но и не увлекаясь чрезмерно, только время от времени, в особенности, когда шли цифры, поглядывая в шпаргалочку, оказавшуюся незаметно у него в ладони. И хотя не предпосылал он своему докладу никакого названия, после первых же двух-трёх периодов стало ясно, что речь идёт о «Необходимых организационных и кадровых мероприятиях для подготовки и проведения кампании по Страшному суду.

Говорил он по моему секундомеру почти десять минут – восемнадцати секунд не хватило для ровного счёта. Закончив, осторожно положил свою шпаргалочку на полированную поверхность трюмо рядом с пепельницей и смирно свёл пальцы больших белых рук у себя на коленях.

Демиург молчал целую минуту, прежде чем задал первый свой вопрос.

– Надо понимать, Зверь из моря – это лично вы? – спросил он.

Колпаков заметно вздрогнул, но отозвался тотчас же, без малейшего промедления:

– Возражений не имею.

Демиург вдруг очень красиво процитировал – нарочито бархатным, раскатистым голосом профессионального актёра старой школы:

– «Зверь был подобен барсу; ноги у него, как у медведя, а пасть у него, как пасть у льва; и пал ему Дракон силу свою, и престол свой, и великую класть…» Дракон, надо понимать, – это я?

Колпаков позволил себе бледно усмехнуться.

– Не могу согласиться, извините. В данном штатном расписании это уж скорее товарищ Прудков. Агасфер Лукич.

Полная тишина была ему ответом, и усмешка пропала с бледного лица, и оно стало ещё бледнее. Потом Демиург заговорил снова:

– «…И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно, и дана ему власть действовать сорок два месяца». У вас губа не дура, Колпаков.

– В некоторых переводах стоит: «сорок два гола», – чуть повысив голос, возразил Колпаков.

– И вы, разумеется, предпочитаете именно эти переводы. Да, губа у вас не дура. И как же вы намерены развязать Третью и последнюю? Конкретно!

– Мне кажется, один случайный запуск… одно случайное неудачное попадание… Мне кажется, этого уже достаточно было бы…

– Во-первых, недостаточно! – загремел Демиург. – Во-вторых, если вы даже сумеете организовать бойню, понимаете ли вы, чем она кончится? Послушайте, вас вообще-то учили, что через шесть месяцев погибнет от девяноста пяти до девяноста восьми процентов всего населения? Вы перед кем, собственно, намерены «гордо и богохульно» говорить на протяжении сорока двух месяцев… я уж не скажу – лет?

На физиономии Колпакова не осталось ни кровинки, однако он и не думал сдаваться.

– Прошу прощения, – произнёс он с напором, – но ведь у меня и намерения такого не было – конкретизировать начало хаоса. Мне казалось всегда, что это как раз – на ваше усмотрение! И железная саранча Аваддона… и конные ангелы-умертвители… и звезда Полынь… Вообще весь комплекс дестабилизирующих мероприятий… Я как раз не беру на себя ответственность за оптимальный выбор…

– Он не берёт на себя ответственность, – грянул Демиург. – Да ведь это же главное, неужели не ясно – оптимальный выбор! Максимум выживания козлищ при минимуме агнцев!

– Позвольте же заметить! – не сдавался Колпаков. – Был бы хаос, а всё остальное я беру на себя, у меня агнцев вообще не останется, ни одного! Что же касается организации хаоса… Согласитесь, это совсем вне моей компетенции!

– Так уж и вне… – произнёс Демиург саркастически. – Вон чего вокруг насочиняли… Кстати, а что такое в вашем понимании агнцы?

И опять не дрогнул Колпаков. И опять он ответил как по писаному:

– Насколько мне доступно понимание высших целей, это сеятели. Сейте разумное, доброе, вечное. Это про них сказано, как я понимаю.

– Ясно, – произнёс Демиург. – Можете идти. Сергей Корнеевич, проводите.

Я встал. Колпаков всё ещё сидел. Красные пятна разгорались у него на щеках. Он разлепил было губы, но Демиург сейчас же сказал, повысив голос:

– Проводить! Пальто не подавать!

И поднялся бедный Колпаков, и пошёл, понурившись, в прихожую, и снял с распялки роскошный свой чёрный кожан, и принялся слепо проталкивать руки в рукава, и мужественная челюсть его тряслась, а вокруг реял невесть откуда взявшийся Агасфер Лукич с портфелем наизготовку и говорил как заведённый – ворковал, курлыкал, болботал:

Я встал. Колпаков всё ещё сидел. Красные пятна разгорались у него на щеках. Он разлепил было губы, но Демиург сейчас же сказал, повысив голос:

– Проводить! Пальто не подавать!

И поднялся бедный Колпаков, и пошёл, понурившись, в прихожую, и снял с распялки роскошный свой чёрный кожан, и принялся слепо проталкивать руки в рукава, и мужественная челюсть его тряслась, а вокруг реял невесть откуда взявшийся Агасфер Лукич с портфелем наизготовку и говорил как заведённый – ворковал, курлыкал, болботал:

– Не огорчайтесь, батенька, ничего страшного, не вы первый, не вы последний, откуда нам с вами знать, может, оно и к лучшему… Сорок два года всё-таки, – такой труд, такая работа, напряжение адское, ни минуты отдыха, никакой расслабленности… Да господь с ними, с этими глобальными мероприятиями!.. Стоит ли? Не лучше ли подумать прежде всего о себе, что вам лично нужно? Так сказать, персонально… в рамках существующей действительности… не затрагивая никаких основ… Скажем, заведующий отделом, а? Для начала, а?

Они вывалились из квартиры, Агасфер Лукич вёл Колпакова, обнимал его ниже талии и заглядывая ему в лицо снизу вверх, всё ворковал, всё болботал, всё курлыкал. Я слышал, как они медленно спускаются по лестнице. Колпаков, видимо, опомнясь, принялся что-то отвечать высоким обиженным голосом, но слов уже было разобрать невозможно из-за лестничной реверберации.

Я запер дверь, вернулся в Приёмную, поправил сдвинутое кресло, взял с трюмо забытую шпаргалку и попытался было её прочитать, но ничего там не разобрал, кроме каких-то бессмысленных «убл», «опр», «II сзд».

Я прошёл в Комнату и уселся на топчан в ожидании приказаний. Приказаний не было, не было и обычных ворчливых комментариев. Чёрная крылатая глыба у окна была нема и неподвижна, как монумент Отвращения. Потом вернулся Агасфер Лукич, запыхавшийся от подъёма на двенадцатый этаж и очень недовольный. Швырнув портфель в угол, он уселся рядом со мной и сказал:

– Это тот случай, когда я не испытываю никакого удовлетворения. Фактически я его обманул. Не нужны ему те мелочи, дребедень эта, которую я ему всучил… Ему Великое служение нужно! Он создан для служения! Чтобы всех, кто под ним, – в грязь, но и сам уж перед вышестоящим – в пыль… А я ему – дачу в Песках…

Демиург произнёс, не оборачиваясь:

– Все они хирурги или костоправы. Нет из них ни одного терапевта.

По-моему, это тоже была цитата, но я не сумел вспомнить – откуда и, наверное, поэтому не понял, что он хотел сказать.


6. Разговоры об истории. О новой истории, о новейшей истории и особенно часто – об истории древней. Агасфер Лукич из истории знает всё. Есть у него один-два пробела (например, Центральная Америка, шестой век, – «тут я несколько поверхностен»…), но в остальном он совершенно осведомлён, захватывающе многоглаголен и нарочито парадоксален. «Не так всё это было, – любит приговаривать он. – Совсем не так».

Иуда. Да, был среди них такой. Жалкий сопляк, мальчишка, дрисливый гусёнок. Какое предательством! Перестаньте повторять сплетни. Он просто делал то, что ему велели, вот и всё. Он вообще был слабоумный, если хотите знать…

«Не мир принёс я вам, но меч». Не говорилось этого. «Не мир принёс я вами но меч… ту о мире», – это больше похоже на истину, так сказано быть могло. Да, конечно, по-арамейски подобная игра слогов невозможна. Но ведь по-арамейски и сказано было не так. «Не сытое чрево обещаю я вам, но вечный голод духа». Причём так это звучит в записи человека явно интеллигентного. А на самом деле вряд ли Учитель рискнул бы обращаться с такими словами к толпам голодных, рваных и униженных людей. Это было бы просто бестактно…

Конечно же. Он всё знал заранее. Не предчувствовал, не ясновидел, а просто знал. Он же сам всё это организовал. Вынужден был организовать.

«Осанна». Какая могла быть там «осанна», когда на носу Пасха, и в город понаехало десять тысяч проповедников, и каждый проповедует своё. Чистый Гайд-парк! Никто никого не слушает, шум, карманники, шлюхи, стража сбилась с ног… Какая могла быть там проповедь добра и мира, когда все зубами готовы были рвать оккупантов и если кого и слушали вообще, то разве что антиримских агитаторов. Иначе для чего бы Он, по-вашему, решился на крест? Это же был для Него единственный шанс высказаться так, чтобы Его услышали многие! Странный поступок и страшный поступок, не спорю. Но не оставалось Ему иной трибуны, кроме креста. Хоть из обыкновенного любопытства должны же были они собраться, хотя бы для того, чтобы просто поглазеть, – и Он сказал бы им, как надо жить дальше. Не получилось. Не собралось почти народу, да и потом невозможно это, оказывается, – проповедовать с креста. Потому что больно. Невыносимо больно. Неописуемо.


7. …Я был в полном отчаянии. Видимо, начиналась уже истерика. Я собою не владел. Не помню, как я оказался на лестничной площадке. В ушах гудело – то ли бешеная кровь накручивала спирали в помрачённом мозгу моём, то ли перекатывалось в лестничных пролётах эхо от удара двери, которую я изо всех сил за собой за хлопнул.

Весь трясясь, но уже в себе, я спустился на этапе ниже и присел на калорифер. Ледяное железо резало зад, но не было сил стоять, и даже не в силах дело – в голову мне не приходило встать на ноги. Я весь сосредоточился на процессе закуривания. Шарил по карманам, ища мундштук. Долго извлекал сигарету из пачки прыгающими пальцами, сломал две, прежде чем вставил в мундштук третью. Потом принялся ломать спички одну за другой, но закурить в конце концов удалось, и, едва успев сделать первую затяжку, я услышал шаги.

Кто-то поднимался по лестнице, да так быстро, с энергичным напористым ширканьем одежды, мощно, по-спортивному дыша и даже напевая что-то вместе с дыханием, что-то классическое – не то «Рассвет на Москве-реке», не то «Боже, даря храни». И я подумал злобно: это же надо, какой весёлый, энергичный клиент у нас пошёл, наверняка с какой-нибудь особенной гадостью, с гадостью экстра-класса, с такой гадостью, чтобы уж всех вокруг затошнило, чтобы женщины плакали, сами стены блевали, и сотня негодяев ревела: «Бей! Бей!»…

Он увидел меня и остановился пролётом ниже. Фигура моя здесь, на лестнице, застала его врасплох. Теперь ему надлежало немедленно принять респектабельный и, по возможности, внушительный вид, дабы сразу было ясно, что перед вами не шантрапа какая-нибудь, не горлопан из молодёжного клуба, не полоумный прожектёр какой-нибудь, а человек солидный, личность, со значительным прошлым, с весом, со связями, готовый предложить отдать, пожертвовать идею, которую он глубоко продумал в тиши своего личного кабинета и отшлифовал в диспутах с людьми заслуженными, излюбленными и высокопоставленными.

Белесовато-бесцветная, квадратная физиономия его с остатками юношеского румянца на щеках, как бы присыпанных пудрой, наглые васильковые глаза с пушистыми ресницами педераста мимолётно показались мне знакомыми – где-то я видел этот приторный набор – то ли в рекламном ролике, то ли на плакате… Я не захотел вспоминать. Я слез с калорифера и, зажавши мундштук в углу рта, чувствуя, как немеют у меня от злобы челюсти, пошёл спускаться ему навстречу и вдруг поймал себя на том, что на ходу судорожно похлопываю раскрытой ладонью по перилам.



Он быстро сорвал легкомысленно сдвинутую на затылок шляпу, прижал её к груди и коротко, по-белогвардейски, дёрнул головой, отчего белобрысые его волосы слегка рассыпались. И уже явственно проступил на его поганой морде приличествующий джентльменский набор: солидность, печать значительного прошлого, отсвет глубоко продуманной идеи. И вот тогда я его вспомнил. Это был Марек Парасюхин по прозвищу Сючка, мы вместе кончали десятый класс, а потом он, окончивши всё, что полагается, стал литсотрудником тоненького молодёжного журнальчика с сомнительной репутацией, расхаживал в чёрной коже (не подозревая, конечно, по серости, что это форма не только эсэсовских самокатчиков, но и американских «голубеньких»), публиковал статейки, в коих тщился реабилитировать Фаддея Булгарина, либо доказывал кровное родство князя Игоря и Одиссея Итакского, а в анкетах в графе «национальность» неизменно писал «великоросс». И известно мне было, что в определённых кругах на него рассчитывают.

– Ты зачем сюда припёрся, скотина? – произнёс я перехваченным голосом, надвигаясь на него.

Против света не видел он моего лица и узнать меня не мог, и теперь, задним числом, я понимаю, что по определённого момента он воспринимал все мои слова и действия как своего рода проверку, искус своего рода. Он приятно осклабился и ответил:

– Явился по вызову. Моя фамилия Парасюхин, честь имею.

– Сука ты, дрянь поганая, – произнёс я, с наслаждением беря его за манишку.

Улыбка его несколько побледнела, но он продолжал рапортовать:

– Готов к докладу. Имею проект, предварительно одобренный…

Назад Дальше