– Например: плыву я, а рядом со мною… карась?
– Так что же такое?
– В первый раз слышу. А ежели я обернусь да карася-то… съем?
– Такого закона, ваше высокостепенство, нет; закон говорит прямо: ракушки, комары, мухи и мошки да послужат для рыб пропитанием. А кроме того, позднейшими разными указами к пище сопричислены: водяные блохи, пауки, черви, жуки, лягушки, раки и прочие водяные обыватели. Но не рыбы.
– Маловато для меня. Головель! неужто такой закон есть? – обратилась щука к головлю.
– В забвении, ваше высокостепенство! – ловко вывернулся головель.
– Я так и знала, что не можно такому закону быть. Ну, а ещё ты чего всечасно, карась, ожидаешь?
– А ещё ожидаю, что справедливость восторжествует. Сильные не будут теснить слабых, богатые – бедных. Что объявится такое общее дело, в котором все рыбы свой интерес будут иметь и каждая свою долю делать будет. Ты, щука, всех сильнее и ловче – ты и дело на себя посильнее возьмёшь; а мне, карасю, по моим скромным способностям, и дело скромное укажут. Всякий для всех, и все для всякого – вот как будет. Когда мы друг за дружку стоять будем, тогда и подкузьмить нас никто не сможет. Невод-то ещё где покажется, а уж мы драло! Кто под камень, кто на самое дно в ил, кто в нору или под корягу. Уху-то, пожалуй что, видно, бросить придётся!
– Не знаю. Не очень-то любят люди бросать то, что им вкусным кажется. Ну, да это ещё когда-то будет. А вот что: так значит, по-твоему, и я работать буду должна?
– Как прочие, так и ты.
– В первый раз слышу. Поди проспись!
Проспался ли, нет ли карась, но ума у него, во всяком случае, не прибавилось. В полдень опять он явился на диспут, и не только без всякой робости, но даже против прежнего веселее.
– Так ты полагаешь, что я работать стану, а ты от моих трудов лакомиться будешь? – прямо поставила вопрос щука.
– Все друг от дружки… от общих, взаимных трудов…
– Понимаю: «друг от дружки»… а между прочим, и от меня… гм! Думается, однако ж, что ты это зазорные речи говоришь. Головель! как, по-нынешнему, такие речи называются?
– Сицилизмом, выше высокостепенство!
– Так я и знала. Давненько я уж слышу: «Бунтовские, мол, речи карась говорит!» Только думаю: «Дай лучше сама послушаю…» Ан вон ты каков!
Молвивши это, щука так выразительно щёлкнула по воде хвостом, что как ни прост был карась, но и он догадался.
– Я, ваше высокостепенство, ничего, – пробормотал он в смущении, – это я по простоте…
– Ладно. Простота хуже воровства, говорят. Ежели дуракам волю дать, так они умных со свету сживут. Наговорили мне о тебе с три короба, а ты – карась как карась, – только и всего. И пяти минут я с тобой не разговариваю, а уж до смерти ты мне надоел.
Щука задумалась и как-то так загадочно на карася посмотрела, что он уж и совсем понял. Но, должно быть, она ещё после вчерашнего обжорства сыта была, и потому зевнула и сейчас же захрапела.
Но на этот раз карасю уж не так благополучно обошлось. Как только щука умолкла, его со всех сторон обступили головли и взяли под караул.
Вечером, ещё не успело солнышко сесть, как карась в третий раз явился к щуке на диспут. Но явился уже под стражей и притом с некоторыми повреждениями. А именно: окунь, допрашивая, покусал ему спину и часть хвоста.
Но он всё ещё бодрился, потому что в запасе у него было магическое слово.
– Хоть ты мне и супротивник, – начала опять первая щука, – да, видно, горе моё такое: смерть диспуты люблю! Будь здоров, начинай!
При этих словах карась вдруг почувствовал, что сердце в нём загорелось. В одно мгновение он подобрал живот, затрепыхался, защёлкал по воде остатками хвоста и, глядя щуке прямо в глаза, во всю мочь гаркнул:
– Знаешь ли ты, что такое добродетель?
Щука разинула рот от удивления. Машинально потянула она воду и, вовсе не желая проглотить карася, проглотила его.
Рыбы, бывшие свидетельницами этого происшествия, на мгновенье остолбенели, но сейчас же опомнились и поспешили к щуке – узнать, благополучно ли она поужинать изволила, не подавилась ли. А ёрш, который уж заранее всё предвидел и предсказал, выплыл вперёд и торжественно провозгласил:
– Вот они, диспуты-то наши, каковы!
1884Дурак
В старые годы, при царе Горохе это было: у умных родителей родился сын дурак. Ещё когда младенцем Иванушка был, родители дивились: в кого он уродился? Мамочка говорила, что в папочку, папочка – что в мамочку, а наконец подумали и решили: должно быть, в обоих.
Не то, впрочем, родителей смущало, что у них сын дурак, – дурак, да ежели ко двору, лучше и желать не надо, – а то, что он дурак особенный, за которого, того гляди, перед начальством ответить придётся. Набедокурит, начудит – по какому праву? какой такой закон есть?
Бывают дураки лёгкие, а этот мудрёный. Вон у Милитрисы Кирбитьевны – рукой подать – сын Лёвка, тоже дурачок. Выбежит босиком на улицу, спустит рукава, на одной ножке скачет, а сам во всю мочь кричит: «Тили-тили, Лёвку били, бими-бими, бом-бум!» Сейчас его изымают, да на замок в холодную: сиди да посиживай! Даже губернатору, когда на ревизию приезжал, Лёвку показывали, и тот похвалил: «Берегите его, нам дураки нужны!»
А этот дурак – необыкновенный. Сидит себе дома, книжку читает, либо к папке с мамкой ласкается – и вдруг, ни с того ни с сего, в нём сердце загорится. Бежит, земля дрожит. К которому делу с подходцем бы подойти, а он на него прямиком лезет; которое слово совсем бы позабыть надо, а он его-то и ляпнет. И смех, и грех. Хоть кричи на него, хоть бей – ничего он не чувствует и не слышит. Сделает, что ему хочется, и опять домой прибежит, к папке с мамкой под крылышко.
– Что с тобой, ненаглядный ты наш? сядь, миленький, отдохни!
– Я, мамочка, не устал.
– Куда ты, голубчик, бегаешь? Не скажешься никому и убежишь!
– Я, мамочка, к Лёвке бегал. Лёвка болен, калачика просит; я взял с прилавка в булочной калачик и снёс.
Услышит мамочка эти слова, так и ахнет.
– Ах, убил! ах, голову с меня, несчастный, ты снял! Что ты наделал! Это ты, значит, калачик-то украл!
– Как «украл»? что такое «украл»?
Сколько раз и соседи папочку с мамочкой предостерегали:
– Уймите вы своего дурака! большие он вам неприятности через свою глупость предоставит!
Но родители ничего не могли, только думали: «Легко сказать: «Уймите!», а как ты его уймёшь? Как это люди не понимают, что родительское сердце по глупом сыне больше даже, чем по умном, разрывается?»
И точно, примется, бывало, папочка дурака усовещивать: «Калач есть собственность» – он как будто и понимает: «Да, папочка!» Но вдруг, в это время, откуда ни возьмись, Лёвка: «Дай, Ваня, калачика!» Он – шмыг, и точно вот слизнул калач с прилавка! Как тут понять: украл он его или не украл?
Терпел-терпел булочник, но наконец обиделся: принёс в квартал жалобу. Явился к дураковым родителям квартальный и сказал: «Как угодно, а извольте вашего дурака высечь». Плакала родительская утроба, а делать нечего. Видит папочка, что резонно квартальный говорит: высек дурака.
Но дурак ничего не понял. Почувствовавши, что больно, всплакнул, но не жаловался: «За что?» и не кричал: «Не буду!» Скорее как будто удивился: «Для чего это папочке понадобилось?»
Так и пропал этот урок даром – как был Иванушка до сечения дураком, так и после сечения дураком остался. Увидит из окна, что Лёвка босиком по улице скачет, – и он выбежит, сапоги снимет, рукава у рубашки спустит и начнёт заодно с дурачком куролесить.
– Ишь занятие нашёл! – рассердится мамочка, – дурака дразнит!
– Я, мамочка, не дразню, а играю с ним, потому что ему одному скучно.
– Повертись! повертись! довертишься, что сам дураком сделаешься!
Услышит папочка этот разговор и на мамочку накинется:
– Сечь его надо, а она разговаривает! разговаривай больше, – дождёшься! Кабы ты чаще ему под рубашку заглядывала, давно бы он у нас человеком был!
И все соседи папочку одобряют: во-первых, потому, что закон есть такой, чтобы дураков учить; а во-вторых, и потому, что никому от Иванушки житья не стало. Намеднись соседские мальчишки вздумали козла дразнить – он за козла вступился. Стал посерёдке и не даёт козла в обиду. Козёл его сзади рогами бьёт, мальчишки спереди по чём попало тузят, а ему горюшка мало – всего в синяках домой привели! А на другой день опять с дураком история: у повара петуха отнял. Нёс повар под мышкой петуха на кухню, а дурак ему навстречу: «Куда, Кузьма, петушка несёшь?» – «Известно, мол, на кухню, да в суп»… Как кинется на него дурак! Не успел Кузьма опомниться – смотрит, а петух уж на забор взлетел и крыльями хлопает!
Толковал-толковал ему папочка: «Петух – не твой, как же ты смел его у повара отнимать?» А он в ответ одно твердит: «Знаю я, что петух не мой, да и не поваров он, а свой собственный…»
Как ни любили дурака все домочадцы за его ласковость и тихость, но с течением времени он всех поступками своими донял. Есть ему захочется – нет чтобы мамочку попросить: «Позвольте, мол, милый друг маменька, в буфете пирожок взять», – сам пойдёт, и в буфете, и в кухне перешарит, и что попадётся под руку, так, без спросу, и съест. Захочется погулять – возьмёт картуз, так, без спросу, и уйдёт. Раз нищий под окном остановился, а у мамочки, как на грех, в ту пору трёхрублёвенькая бумажка на столе лежала, – он взял да ВСЕ три рублика нищему в суму и ухнул!
– Батюшки! да из него Картуш выйдет! – невзвидела света мамочка.
– И непременно выйдет, – отозвался папочка, – хуже выйдет, ежели ты вместо того, чтобы сечь, лясы с ним точить будешь!
Делать нечего, высекла дурака и мамочка. Но высекла, надо прямо сказать, чуть-чуть, только чтобы наука была. А он встал, сердечный, весь заплаканный, и обнял мамочку.
– Ах, мамочка, мамочка! бедненькая ты моя мамочка!
И сделалось мамочке вдруг так стыдно, так стыдно, что она и сама заплакала.
– Дурачок ты мой ненаглядный! вот кабы нас бог с тобой вместе к себе взял!
Наконец, однако, он и себя, и мамочку едва не погубил. Гуляли они однажды всей семьёй по набережной реки. Папочка мамочку под ручку вёл, а он, впереди, разведчика из себя изображал. Будто бы они источники Нигера открывать собирались, так он послан вперёд разузнать, не угрожает ли откуда опасность. Вдруг слышат стоны; взглянули на реку, а там чей-то мальчишечко в воде барахтается! Не успели опомниться – ан дурак уж в реку бухнул, а за дураком мамочка, как была в кринолине, так и очутилась в воде. А за мамочкой – пара городовых в амуниции. А папочка стоит у решётки да руками, словно птица крыльями, машет: «Моих-то спасайте! моих!» Наконец городовые всех троих из воды вытащили. Мамочка-то одним страхом поплатилась, а дурак целый месяц в горячке вылежал. Понял ли он, что поступил по-дурацки, или сделалось ему мамочку жалко, только как пришёл он в себя, да увидел, что мамочка, худенькая да бледненькая, в головах у него сидит, – так и залился слезами! Только и твердит: «Мамочка! мамочка! мамочка! зачем нас бог к себе не взял?»
А папочка тут же стоял и всё надеялся, что дурак хоть на этот раз скажет: «Простите, милый папочка, я вперёд не буду!» – Однако он так-таки и не сказал.
После этого случая папочка с мамочкой серьёзно совещались: как с дураком быть? Ходили, обнявшись, по зале, со всех сторон предмет рассматривали и долго ни на чём не могли сойтись.
Дело в том, что папочка был человек справедливый. И дома, и в гостях, и на улице он только об одном твердил: «Всуе законы писать, ежели их не исполнять». У него даже и наружность такая уморительная была, как будто он в одной руке весы держит, а другою – то золотник в чашечку поступков подбавит, то ползолотника в чашечку возмездий подкинет. Поэтому, и принимая во внимание всё вышеизложенное, он требовал, чтобы с Иванушкой было поступлено по всей строгости домашнего кодекса.
– Преступил он – следовательно, и соответствующее возмездие понести должен. Вот смотри!
И он показал мамочке табличку, в которой было изображено:
Но мамочка была мамочка – только и всего. Справедливости она не отрицала, но понимала её в каком-то первобытном смысле, в каком понимает это слово простой народ, говоря о «справедливом» человеке. Без возмездий, а вроде как бы отпущения. И как ни мало она была в юридическом отношении развита, однако в одну минуту папочку осрамила.
– За что ж мы наказывать его будем? – сказала она, – за то, что он утопающего спасти хотел? Опомнись!
Тем не менее папочка настоял-таки, что дома держать дурака невозможно, а надо отдать его в «заведение».
Регулярно-спокойный обиход заведения на первых порах отразился на дураке довольно выгодно. Ничто не бередило его восприимчивости, не пробуждало в нём внезапных движений души. В первые годы даже учения настоящего не было, а только усваивался учебный материал. Не встречалось также резкой разницы и в товарищеской среде, – такой разницы, которая вызывала бы потребность утешить, помочь. Всё шло тем средним ходом, который успех учения ставил, главным образом, в зависимость от памяти. А так как память у Иванушки была превосходная, да и сердце, к тому же, было золотое, то чуть-чуть Иванушка и впрямь из дурака не сделался умницей.
– Говорил я тебе? – торжествовал папочка.
– Ну-ну, не сердись! – отвечала мамочка, как бы винясь, что она чересчур поторопилась папочку осрамить.
Но по мере того, как объём предлагаемого знания увеличивался, дело Иванушки усложнялось. Большинства наук он совсем не понимал. Не понимал истории, юриспруденции, науки о накоплении и распределении богатств. Не потому, чтобы не хотел понимать, а воистину не понимал. И на все усовещивания учителей и наставников отвечал одно: «Не может этого быть!»
Только тогда настоящим образом узнали, что он несомненный и круглый дурак. Такой дурак, которому могут быть доступны только склады науки, а самая наука – никогда. Природа поступает, по временам, жестоко: раскроет способности человека только в меру понимания азбучного материала, а как только дойдёт очередь, чтобы из материала делать выводы, – законопатит, и конец.
Снова сконфузился папочка и стал мамочку упрекать, что Иванушка в неё уродился. Но мамочка уж не слушала попрёков, а только глаз не осушала, плакала. Неужто Иванушка так-таки навек дураком и останется!
– Да ты хоть притворись, что понимаешь! – уговаривала она Иванушку, – принудь себя, хоть немножко пойми, ну, дай, я тебе покажу!
Раскроет мамочка книжку, прочтёт «§ о порядке наследования по закону единоутробных» – и ничего-таки не понимает! Плачут оба: и дурак, и мамочка. А папочка между тем так и режет: единоутробных, прежде всего, необходимо отличать: во-первых, от единокровных; во-вторых, от тех, кои, будучи единоутробными, суть в то же время и единокровные, и, в-третьих, от червонных валетов…
– Вот папенька-то как хорошо знает! – удивлялась мамочка, заливаясь слезами.
Видя материнские слёзы, дурак напрягал нередко все свои усилия. Уйдёт, во время рекреации, в класс, сядет за тетрадку, заложит пальцами уши и начнёт долбить. Выдолбит и так отлично скажет урок, словно на бобах разведёт… И вдруг что-нибудь такое насчёт Александра Македонского ляпнет, что у учителя на плешивой голове остальные три волоса дыбом встанут.
– Садитесь! – молвит учитель, – печальная вам в будущем участь предстоит! Никогда вы государственным человеком не сделаетесь. Благодарите бога, что он дал вам родителей, которые ни в чём не замечены. Потому что, если б не это… Садитесь! и ежели можете, то старайтесь не огорчать ваших наставников возмутительными выходками!
И точно: только благодаря родительскому благонравию, дурака из класса в класс переводили, а наконец, и из заведения с чином выпустили. Но когда он домой с аттестатом явился, то мамочка, как взглянула, что там написано, так и залилась слезами. А папочка сурово спросил:
– Что ты, бесчувственный идол, набедокурил?
– Я, папочка, так себе, – ответил он, – это, должно быть, такое правило в заведении…
Даже не объяснился порядком; увидал на улице Лёвку и убежал.
Лёвку он полюбил пуще прежнего, потому что бедный дурак ещё жальче стал. Как и шесть лет тому назад, он ходил босой, худой, держа руки граблями, – но весь оброс волосами и вытянулся с коломенскую версту. Милитриса Кирбитьевна давно от него отказалась: не кормила его и почти совсем не одевала. Поэтому он был всегда голоден, и если б не сердобольные торговки-калашницы, то давно бы с голоду помер. Но больше всего он страдал от уличных мальчишек. Отдыху они ему не давали: дразнились, науськивали на него собак, щипали за икры, теребили на нём рубашку. Целый день раздавался на улице его вой, сопровождаемый неистовым дурацким щёлканьем. Он выл от боли, но не понимал, откуда эта боль идёт.
Дурак защитил Лёвку, обогрел, накормил и одел. Всё, что для Лёвки было нужно, Иванушка брал без спроса; а ежели не знал, где найти, то требовал таким тоном, как будто самое представление об отказе ему было совершенно чуждо. Только у дураков бывает такая убеждённость в голосе, такая непререкаемость во взорах. Никого и ничего он не боялся, ни к чему не питал отвращения и совсем не имел понятия об опасности. Завидев исправника, он не перебегал на другую сторону улицы, но шёл прямо навстречу, точно ни в чём не был виноват. Случится в городе пожар – он первый идёт в огонь; услышит ли, что где-нибудь есть трудный больной – он бежит туда, садится к изголовью больного и прислуживает. И умные слова у него в таких случаях оказывались, словно он и не дурак. Одно только тяжёлым камнем лежало на его сердце: мамочка бессонные ночи проводила, пока он дурачество своё ублажал. Но было в его судьбе нечто непреодолимое, что фаталистически влекло его к самоуничижению и самопожертвованию, и он инстинктивно повиновался этому указанию, не справляясь об ожидаемых последствиях и не допуская сделок даже в пользу кровных уз.