Госпожа Бовари - Гюстав Флобер 4 стр.


Через два дня после свадьбы супруги уехали: Шарль не мог покинуть надолго больных. Руо дал молодым своих лошадей и сам проводил их до Вассонвиля. Там он в последний раз поцеловал дочь, спрыгнул и пошел своей дорогой. Пройдя шагов сто, он остановился и, посмотрев вслед удаляющейся таратайке, за колесами которой поднималась пыль, тяжело вздохнул. Ему вспомнилась собственная свадьба, прошлая жизнь, первая беременность жены; он тоже был очень весел в тот день, как увозил ее от ее отца к себе, и она сидела за его седлом, а лошадь рысцой бежала по снегу: это было перед самым Рождеством и все поля были белы; она держалась за него одною рукой, а на другой висела ее корзиночка; ветер раздувал длинные кружева ее нормандского головного покрывала, и они задевали его по губам, и, оборачиваясь, он видел за своим плечом ее розовое личико, молчаливо улыбающееся, и золотую бляху на ее волосах. Чтобы согреть руки, она клала их ему порой за пазуху. Как все это было давно! Сыну их было бы теперь тридцать лет. Тут он опять оглянулся и ничего уже не увидел на дороге. Грустно стало на душе, как в опустелом доме; нежные воспоминания перемешивались с черными думами в мозгу, отуманенном недавней пирушкой; ему захотелось на минуту прогуляться к церкви, взглянуть на могилу. Но он побоялся, что это нагонит на него еще пуще грусть, и зашагал прямо домой.

Господин и госпожа Бовари приехали в Тост к шести часам. Соседи высунулись из окон — взглянуть на молодую жену лекаря.

Вышла старая служанка, пожелала счастливого приезда барыне, извинилась, что обед еще не готов, и предложила осмотреть покуда дом.

Глава V

Кирпичный дом выходил лицевою стороной прямо на улицу, вернее — на дорогу. За дверью висел плащ с капюшоном, уздечка, черная кожаная фуражка, а в углу валялась на полу пара заброшенных голенищ, еще покрытых засохшею грязью. Направо была зала, то есть комната, где обедали и сидели. Канареечного цвета шпалеры, оттененные вверху блеклой гирляндою цветов, колыхались по всей стене на плохо натянутом холсте; белые коленкоровые занавески, окаймленные красной тесьмой, скрещивались на окнах; на узкой каминной доске красовались часы, с головою Гиппократа, между двумя подсвечниками накладного серебра под овальными стеклянными колпаками. По другую сторону коридора помещался кабинет Шарля; это была комнатка в шесть шагов шириною, где стояли письменный стол с креслом и три стула. Тома «Словаря медицинских наук», неразрезанные, но порастрепавшиеся от всех испытанных ими перепродаж, заполняли почти все шесть сосновых библиотечных полок. Запах кухонной гари проникал сквозь стену кабинета во время приема, а из кухни слышны были кашель больных и вся их повесть болезней. Следовала с выходом прямо на двор, к конюшне, большая ободранная комната с печью для хлебов; она служила теперь и дровяным сараем, и кладовою, и складом всякого хлама — старого железа, пустых бочек, земледельческой рухляди и множества других вещей, покрытых пылью, назначение которых угадать было трудно.

Длинный и неширокий сад тянулся, между двух глиняных оград со шпалерами абрикосов, вплоть до терновой изгороди, отделявшей его от поля. Посреди сада устроены были шиферные солнечные часы на каменном пьедестале; четыре грядки с тощим шиповником симметрично окружали менее бесполезный квадрат, засаженный серьезными растениями. В глубине сада под сосенками алебастровый поп читал свой служебник.

Эмма поднялась наверх, в жилые комнаты. Одна была пуста; в другой — это и была супружеская спальня — стояла кровать красного дерева в алькове с красным пологом. Коробочка из раковин украшала комод; а на маленьком письменном столе, у окна, стоял в графине букет померанцевых цветов, перевязанный белым атласом. То был свадебный букет — той, другой! Эмма посмотрела на него. Шарль заметил ее взгляд, взял букет и отнес его на чердак, а Эмма, сидя в кресле (вокруг раскладывали ее вещи), думала о своем свадебном букете, уложенном в картон, и спрашивала себя, что-то с ним сделают, если она вдруг умрет.

Первые дни ушли у нее на обдумывание разных преобразований в доме. Она сняла стеклянные колпаки с подсвечников, велела оклеить залу новыми обоями, выкрасить лестницу и поставить скамейки в саду, вокруг солнечных часов; советовалась даже, нельзя ли устроить бассейн с фонтаном и рыбками. Муж, зная, что она любит кататься, купил по случаю шарабанчик; когда к нему приделали новые фонари и простроченные кожаные крылья, он стал похож на настоящее тильбюри.

Итак, он был счастлив и не заботился ни о чем на свете. Обед вдвоем с нею, прогулка вечером по большой дороге, движение ее руки, когда она оправляла волосы, вид ее соломенной шляпы, висевшей на оконной задвижке, и многое другое, прелести чего Шарль прежде и не подозревал, слагалось для него теперь в одно непрерывное наслаждение. Лежа по утрам в постели близ нее — голова с головой на одной подушке, — он смотрел, как солнечный свет золотит легкий пушок на ее щеках, полуприкрытых краями ночного чепчика. Он разглядывал ее близко-близко, и тогда ее глаза казались ему огромными, — особенно в те минуты, когда она, просыпаясь, несколько раз подряд поднимала и опускала веки; черные в тени и синие при дневном свете, они словно состояли из нескольких слоев краски, густой на дне и более светлой на поверхности. Его взгляд тонул в этих глубинах, и он видел там, в уменьшенном отражении, себя самого до плеч, с повязанной фуляром головой и с расстегнутым воротом рубашки. Он вставал. Она подходила к окну, провожая его взглядом; облокотясь на подоконник, между двумя горшками герани, она стояла в своем широком свободном пеньюаре. Шарль на улице, опершись ногою о тумбу, пристегивал шпоры; она говорила что-то сверху, срывая губами лепесток цветка или стебелек зелени, дула — и стебелек летел, останавливался, кружил в воздухе, как птица, и, прежде чем упасть, цеплялся за нечесаную гриву старой белой кобылы, недвижной у крыльца. Шарль, уже верхом, посылал ей поцелуй; она отвечала ему знаком, затворяла окно, он уезжал. И потом, на большой дороге, протянувшейся бесконечною пыльною лентою, на узких выбитых проселочных тропках, над которыми деревья смыкались сводом, по межам, где хлеба доходили ему до колен, под солнцем, попригревшим ему спину, вдыхая ноздрями утренний воздух, с душою, полною счастья ночи, ощущая спокойствие духа и довольство плоти, ехал он и пережевывал свое счастье, подобно людям, которые еще долгое время после обеда смакуют вкус съеденных трюфелей.

До этой поры что хорошего испытал он в жизни? Хорошо ли жилось ему в годы гимназии, запертому в четырех высоких стенах, одинокому в толпе товарищей, которые были или богаче, или способнее его, хохотали над его деревенским говором, поднимали на смех его костюм и получали из маменькиных муфт в приемной сладкие пирожки? Лучше ли жилось и позже, когда он изучал медицину, а в его кошельке не было даже нескольких су, чтобы позволить себе поплясать с какой-нибудь бедненькой швейкой, ставшей его любовницей! Потом он четырнадцать месяцев прожил со вдовой, у которой ноги в постели были холодны, как льдины… А теперь — и уже на всю жизнь — он обладатель обожаемой красавицы! Мир для него был ограничен шелковым подолом ее юбки; и все же он корил себя, что недовольно ее любит, торопился вновь ее увидеть, бежал домой, с замиранием сердца всходил на лестницу. Эмма сидела в своей комнате за туалетом; он подкрадывался сзади, целовал ее в спину, она вскрикивала.

Он не мог удержаться, чтобы поминутно не трогать ее гребенку, ее кольца, ее косынку; иногда он изо всех сил целовал ее в щеку, иногда покрывал сотнею легких поцелуев ее обнаженную руку, от самого плеча до кончиков пальцев; она отталкивала его, полусмеясь-полусердито, как отталкивают ребенка, который на вас вешается.

До замужества ей казалось, что она любит; но так как счастье, которое должна была дать эта любовь, не пришло, она стала думать, что, как видно, ошиблась. И Эмме захотелось узнать, что, собственно, разумеют в жизни под словами; блаженство, страсть и упоение — словами, которые казались ей столь прекрасными в книгах.

Глава VI

Она читала в детстве «Павла и Виргинию» и мечтала о бамбуковой хижине, о негре Доминго, о собаке Фидель, но больше всего о нежной дружбе доброго братца, который бы срывал для нее румяные плоды с высоких, как колокольня, деревьев или босой бегал бы по песку и приносил ей птичьи гнездышки.

Когда ей минуло тринадцать лет, отец сам отвез ее в город и отдал в монастырь. Они остановились в гостинице, в квартале Сен-Жерве; им подали ужин на тарелках с рисунками, в которых была изображена история мадемуазель де Давальер. Пояснительные надписи, пересекаемые местами царапиной ножа, восхваляли благочестие, чувствительность сердца и блеск двора.

Она совсем не скучала на первых порах в монастыре, ей было хорошо с добрыми сестрами; для развлечения они водили ее в часовню, куда вел из трапезной длинный коридор. Она мало играла во время рекреаций, хорошо усваивала катехизис и на трудные вопросы викарию всегда отвечала она. Живя безвыходно в теплой атмосфере классов, среди этих белолицых женщин, перебирающих четки, с медными крестами, она незаметно поддалась сладко-истомной мистической дремоте, навеваемой благоуханиями алтаря, свежестью кропильниц и мерцанием восковых свечей.

Когда ей минуло тринадцать лет, отец сам отвез ее в город и отдал в монастырь. Они остановились в гостинице, в квартале Сен-Жерве; им подали ужин на тарелках с рисунками, в которых была изображена история мадемуазель де Давальер. Пояснительные надписи, пересекаемые местами царапиной ножа, восхваляли благочестие, чувствительность сердца и блеск двора.

Она совсем не скучала на первых порах в монастыре, ей было хорошо с добрыми сестрами; для развлечения они водили ее в часовню, куда вел из трапезной длинный коридор. Она мало играла во время рекреаций, хорошо усваивала катехизис и на трудные вопросы викарию всегда отвечала она. Живя безвыходно в теплой атмосфере классов, среди этих белолицых женщин, перебирающих четки, с медными крестами, она незаметно поддалась сладко-истомной мистической дремоте, навеваемой благоуханиями алтаря, свежестью кропильниц и мерцанием восковых свечей.

За обедней, невнимательная к службе, она разглядывала в своем молитвеннике благочестивые картинки, окаймленные лазурью, и ей нравились больная овечка. Святое сердце, пронзенное острыми стрелами, бедный Иисус Христос, падающий под тяжестью креста. Ради умерщвления плоти она пыталась воздерживаться в течение целого дня от пищи; придумывала, какой бы выполнить обет.

Идя на исповедь, она выискивала мелкие грехи, чтобы остаться подольше коленопреклоненною, в полутьме, со сложенными руками, прижавшись лицом к решетке, под шепот священника. Сравнения с Женихом, Супругом, Небесным Возлюбленным, упоминания о вечном браке, которые часто встречаются в проповедях, поднимали со дна ее души какую-то неизъяснимую сладость.

По вечерам, перед молитвой, в классной комнате читалось что-нибудь душеспасительное. По будням то были краткие рассказы из Священной истории или поучения аббата Фрейссину, а по воскресеньям, в виде отдыха, отрывки из «Гения христианства». С каким замиранием слушала она впервые звучные жалобы романтической грусти, которым вторили, казалось, все отголоски земли и вечности! Если бы детство ее прошло на задворках торгового квартала, ее душа, быть может, раскрылась бы лирическим восторгам перед природой, которые обычно доходят до нас только в переводе писателей. Но слишком хорошо знакома была ей деревня; она знала блеянье овец, дойники, плуги. Привычка к мирным зрелищам обращала ее воображение к картинам тревожным. Море любила она за его бури, а зелень — только на грудах развалин. Ей необходимо было извлекать из созерцания вещей какую-то личную выгоду; и она отбрасывала, как бесполезное, все, что не служило непосредственно пищею ее сердцу, — будучи по своим предрасположениям натурою скорее сентиментальною, нежели художественною, — ища волнений, а не образов.

Была при монастыре одна старая девушка, приходившая каждый месяц на целую неделю чинить белье. Епархиальное начальство покровительствовало ей, потому что она принадлежала к старинной дворянской фамилии, разорившейся в годы революции. Она обедала в трапезной за одним столом с сестрами и после обеда, прежде чем приняться снова за шитье, немного с ними беседовала. Часто воспитанницы прибегали тайком из классов, чтобы с нею увидеться. Она знала наизусть любовные песенки прошлого века и напевала их вполголоса, работая иголкой. Она рассказывала разные истории, приносила новости, исполняла поручения в городе и давала тайком старшим воспитанницам томики романов, спрятанные в карманах ее передника и из которых, в промежутки между работою, добродушная девица сама проглатывала целые главы. В них описывались, сплошь и исключительно, любовь, любовники, любовницы, дамы, преследуемые и падающие без чувств в уединенных беседках, почтальоны, убиваемые на каждой станции, лошади, загоняемые на каждой странице, темные леса, сердечные волнения, клятвы, рыдания, слезы и поцелуи, челны при лунном свете, соловьи в рощах, кавалеры, то храбрые, как львы, то кроткие, как агнцы, неправдоподобно добродетельные, всегда щегольски одетые и исходящие слезами, как урны. Целых полгода пятнадцатилетняя Эмма пачкала себе руки пыльным хламом старых библиотек. Позже Вальтер Скотт влюбил ее в старину, заставил мечтать о кованых ларях, караульнях и менестрелях. Ей хотелось жить в старинном замке, подобно этим владетельным дамам в корсажах с длинною талией, которые под трилистниками готических окон проводили, пригорюнясь, целые дни, все поджидая и высматривая, не покажется ли за дальним полем всадник с белым пером, на вороном коне. В эту пору она преклонялась перед Марией Стюарт и питала восторженное обожание к знаменитым подвигам или известным своими несчастиями женщинам. Жанна д’Арк, Элоиза, Агнеса Сорель, прекрасная «дама с ферроньерой» — Клеменция Изаура, словно кометы, светились перед ней в туманной беспредельности истории, из сумрака которой выступали также, но еще более окутанные тенью, и без всякого отношения друг к другу, — Людовик Святой под своим дубом, умирающий Баярд, несколько зверств Людовика XI, кое-что из Варфоломеевской ночи, султан на шлеме Беарнца и постоянно возвращающееся воспоминание о расписных тарелках с изображением слав Людовика XIV.

За уроками музыки, в романсах, которые она пела, только и речи было, что об ангелочках с золотыми крылышками, о мадоннах, лагунах, гондольерах, и эти невинные композиции, сквозь глуповатое простодушие стиля и музыкальные недочеты, приоткрывали перед ней манящую фантасмагорию любовных переживаний. Ее подруги приносили с собою в монастырь кипсеки, полученные в подарок к Новому году. Их нужно было тщательно прятать, это была целая история; читали их в дортуаре. Нежно касаясь красивых шелковых переплетов, Эмма устремляла восторженные взоры на подписи незнакомых авторов, чаще всего графов и виконтов, выставленные под их произведениями.

Она трепетала, сдувая своим дыханием прозрачную бумагу над гравюрами, которая, приподнявшись, медленно падала опять на страницу. За балюстрадой балкона юноша в коротком плаще прижимал к груди девушку в белом платье, с сумочкой для раздачи милостыни у пояса; или то были портреты неизвестных английских леди с белокурыми кудрями, глядящих на вас большими светлыми глазами из-под круглых соломенных шляп. Были и красавицы в колясках, катящихся по парку в сопровождении борзых собак, прыгающих на лошадей, которыми правят два маленьких ефрейтора в белых лосинах. Другие мечтали на диванах перед распечатанным письмом, глядели на луну в полуоткрытое и полузавешенное черным занавесом окно. Наивные девицы со слезами на глазах целовали голубку сквозь решетку готической клетки или, склонив головку и улыбаясь, ощипывали маргаритку тонкими остроконечными пальчиками, выгнутыми, как башмачки. Были там и султаны с длинными трубками в руках, нежащиеся в беседках в объятиях баядерок, гяуры, турецкие сабли, греческие фески и особенно вы, бледно-туманные пейзажи сказочных стран, являющие нам зараз и пальмы и сосны, тигров направо, льва налево, татарские минареты на горизонте, римские развалины на переднем плане, а за ними отдыхающих верблюдов, — и все это среди расчищенного девственного леса, с отвесным лучом солнца, дрожащим в воде, по которой там и сям, словно белые пятна на серо-стальном фоне, вырисовываются плавающие лебеди.

Стенная лампа под абажуром, над головою Эммы, освещала эти картины всего мира, развертывающиеся перед ней одна за другой в тишине дортуара, меж тем как с бульвара изредка доносился заглушенный стук запоздалого извозчика.

Когда умерла ее мать, она много плакала в первые дни. Заказала траурную рамку для волос покойницы и в письме, посланном в Берто и исполненном грустных размышлений над жизнью, просила, чтобы ее похоронили со временем в той же могиле. Простяк отец вообразил, что она больна, и приехал ее проведать. В душе Эмма была довольна, что в ее жизни уже осуществился редкий идеал возвышенной грусти, недоступной низменным сердцам. Так она окунулась в волны ламартиновской чувствительности, заслышала звуки арф над озерами, песни умирающих лебедей, шелесты падающих листьев, голоса чистых дев, восходящих на небо, и глаголы Предвечного, гремящие в глубине долин. Вскоре, однако, все это ей наскучило, но она не хотела в том сознаться, продолжая питать свою меланхолию сначала по привычке, потом из тщеславия, пока наконец с удивлением ощутила себя окончательно успокоенною, без печали на сердце, без скорбных морщин на челе.

Добрые монахини, так безошибочно предугадавшие ее призвание, к своему немалому изумлению, заметили, что маленькая Руо ускользает, по-видимому, от их воспитательных попечений. В самом деле, они так щедро закормили ее службами, уединенными молитвами, говениями и проповедями, так ревностно они внушали ей долг благоговейного почитания святых и мучеников, давали ей столько добрых советов для усмирения плоти и спасения души, что с нею случилось то же, что бывает с лошадьми, которых тащут за уздечку: она вдруг остановилась и выпустила изо рта удила. Ее ум, положительный, несмотря на ее восторги, полюбивший церковь за ее цветы, музыку — за слова романсов, литературу — за возбуждение страстных чувств, восстал против тайн веры; все более стала тяготить, сердить ее и дисциплина, в которой было что-то противное ее природе. Когда отец взял ее из пансиона, о ней не жалели. Настоятельница находила даже, что за последнее время она была недостаточно почтительна к общине.

Назад Дальше