— Тогда вы можете уступить мне фунт свечей, при условии, что я вам оплачу, сколько они вам стоят?
— Это наименьшее удовольствие, что я могу вам доставить, но предупреждаю вас, что я не могу не сказать об этом графу потому что, вы понимаете…
— Да, я это хорошо понимаю, но мне все равно.
Я оплатил ему фунт свечей и отправился прогуляться, узнав предварительно у него, что обедают здесь в час. Но был безмерно поражен, когда, по возвращении моем в половину первого узнал, что граф находится за столом с двенадцати. Не зная, откуда может взяться эта куча нелепостей, я еще умерил свой гнев и вошел, говоря, что аббат сказал мне, что обедают в час; он ответил, что обычно это так, но, желая пойти отдать визиты соседям и меня им представить, он захотел обедать в полдень, но у меня есть, тем не менее, время еще пообедать, и он распорядился снова поставить на стол блюда, которые уже убрали. Я ему не ответил и ел те блюда, что были на столе, демонстрируя хорошее настроение и отказавшись от супа, вареного мяса и закусок, которые вновь принесли. Он настаивал, чтобы я поел, говорил, что подождет, но впустую. Я отвечал ему спокойно, что я так себя наказываю, когда совершаю ошибку, явившись с опозданием к обеду сеньора.
Рассеяв, однако, мое дурное настроение, я сажусь с ним в коляску, чтобы сопроводить в визитах, которые он хочет сделать. Он отвозит меня к соседу, который живет всего в получасе езды. Это барон дель Местре, который живет там круглый год, содержит хороший дом, окружен большой семьей, веселой и очень любезной. Граф проводит там весь день, отложив на завтра все прочие визиты, что собирался сделать, и мы возвращаемся в Спесса, где священник полчаса спустя возвращает мне деньги, что я заплатил ему за фунт свечей. Он сказал мне, что граф забыл его предупредить, что я должен обслуживаться так же, как и он. Худо-бедно, ошибка была кое-как исправлена, я сделал вид, что принял все за чистую монету. Подали ужин, как если бы мы не обедали, и, кушая за четверых, в то время как граф почти ничего не ел, я сказал ему, что он поступает очень разумно.
Лакей, провожая меня в мою комнату, спросил, в котором часу я желаю завтракать, я назвал время, и он не обманул. Кофе был в кофейнике и сахар лежал отдельно. Другой лакей пришел меня причесать, служанка пришла убрать у меня в комнате, все переменилось. Я счел, что научил его жить, и что более не будет никаких неприятностей; но я ошибался. Три или четыре дня спустя пришел священник спросить у меня, в котором часу я хочу обедать, в одиночку, у себя в комнате.
— Почему один и у меня в комнате?
— Потому что граф уехал в Гориче вчера, после ужина, сказав, что не знает, когда вернется. Он велел мне подать вам обед в вашей комнате.
— Я буду обедать в час.
Мы, конечно, свободны, но мне казалось, что он должен был бы сказать, что уезжает в Гориче. Он оставался там восемь дней. Скука меня бы замучила, если бы я не ходил почти каждый день пешком провести пару часов у барона дель Местре. Никакого общества; священник — грубый невежда; никаких симпатичных пейзанок; мне казалось невозможным провести здесь еще четыре недели.
По его возвращении я говорил с ним сквозь зубы. Я сказал ему, что приехал в Спесса, чтобы разделить с ним компанию, и что видя, что он в этом не нуждается, я прошу его отвезти меня в Гориче в первый же раз, как он туда поедет, и оставить меня там, потому что я люблю общество столько же, сколько и он. Он заверил меня, что такое больше не повторится, и сказал, что поехал туда, потому что влюблен в актрису оперы-буффо, которую зовут Коста. Она специально приехала из Триеста, чтобы повидаться с ним, и чувство заставило его провести с ней все восемь дней, что она пробыла в Гориче. Кроме этого, он подписал брачный контракт с одной девицей, дочерью кастелана венецианского Фриули, на которой он женится на следующий карнавал. Все эти объяснения убедили меня остаться с этим оригиналом.
Все его богатство составляли виноградники белого винограда; вино, что там производилось, было превосходное; оно приносило ему около тысячи цехинов ренты, и, желая тратить две тысячи, он разорялся. Убежденный, что все крестьяне его обкрадывают, он рыскал повсюду, заходил в хижины, и там, где находил несколько кистей винограда, раздавал удары тростью всем, кто, не имея возможности отрицать, что они взяты с его виноградников, падали на колени, прося прощения. Оказавшись присутствующим несколько раз на этих жестоких экзекуциях, мне пришлось однажды наблюдать удары жердями, которыми двое крестьян его наградили; он предпочел убежать, после того, как был сильно побит. Он устроил со мной весьма сильную ссору из-за того, что я остался простым наблюдателем конфликта. Я заверил его с помощью очевидных доводов, что я не должен вмешиваться, во-первых, потому, что это он как агрессор был неправ, и во-вторых, я не умею драться палками, особенно против крестьян, которые, будучи опытней меня в дуэлях подобного рода, могли бы наградить меня такими ударами по голове, которые уложили бы меня как быка. В ярости, которую вызвал у него удар по лицу, он заявил мне, что я великий трус и подлец, который не знаком с правилом, что следует защищать друга или умереть вместе с ним. На это заявление я ответил только взглядом, значение которого он должен был понять.
Вся деревня знала об этом деле; крестьяне, которые его побили, сбежали; когда узнали, что в будущем он хочет ходить посещать хижины с пистолетами в кармане, сообщество объединилось и делегировало ему двух ораторов, которые сказали ему, что все крестьяне сбегут в течение недели, если он не пообещает не ходить больше, ни один, ни в компании, посещать их жилища. В элоквенции этих гордых мужланов я был восхищен их философским разумом, который я нашел изысканным, а граф — шутовским. Они сказали ему, что крестьяне имеют право есть виноград с виноградников, который никто из них у себя не выращивает, как повар имеет право пробовать еду, которую он готовит у себя на кухне для своего сеньора, прежде чем подавать ее на стол.
Угроза всеобщего дезертирства, как раз во время сбора урожая, образумила грубияна. Они ушли, гордые тем, что заставили его прислушаться к голосу разума.
В воскресенье мы пошли в капеллу, чтобы прослушать мессу и увидели в алтаре священника, который читал credo. Я увидел, что у графа глаза сверкнули яростью. После мессы он зашел в сакристию и нанес три или четыре удара тростью бедному священнику, который был еще в стихаре; священник плюнул ему в лицо, и на его крики сбежались четыре-пять прихожан. Мы ушли. Я сказал, что священник сразу отправится в Удине и вчинит ему иск с крайне суровыми последствиями; я быстро убедил его помешать тому ехать, даже используя силу. Он вызвал своих слуг и приказал им привести священника к нему в комнату, добром или силой. Они приволокли того. Священник, кипя гневом и называя его проклятым отлученным, высказывал ему самые тяжелые истины; он заключил тем, что поклялся, что ни он, ни какой-либо другой священник не будет более служить в его капелле, и что архиепископ покарает его за преступление, которое он совершил. Граф оставил без внимания то, что он говорил, и, не выпуская его из комнаты, заставил сесть за стол, где тот не только проявил слабость есть, но даже напиться. Это свинство породило мир. Священник все забыл.
Несколько дней спустя ему нанесли в полдень визит два капуцина. Видя, что они не уходят, и не желая им об этом сказать, он велел накрыть на стол, не ставя для них два лишних куверта. Самый смелый из них, видя, что не ставится вопрос о том, чтобы дать им поесть, сказал графу, что они не обедали. Граф передал ему тарелку, полную риса; капуцин отверг ее, сказав, что достоин есть не только с ним, но с монархом. Граф, которому пришла охота посмеяться, ответил ему, что их уничижительное наименование[18] относит их к самым недостойным, и что, кроме того, смирение, которое они сделали своей профессией, запрещает им всякие претензии. Капуцин защищался плохо, и, кроме того, граф был прав, и я решил, что должен его поддержать. Я сказал капуцину, что он должен постыдиться, унижая свое звание грехом гордыни. Он ответил мне проклятиями, и граф велел, чтобы ему принесли ножницы, потому что хотел отрезать бороды этим двум обманщикам. В этой ужасной перспективе они предприняли бегство, и мы хорошо посмеялись.
Это было забавно, и я легко извинил бы этого человека, если бы его экстравагантности были все такого же плана; но он творил их чересчур много. В его организме выделялся хилус, который его возбуждал, и в процессе пищеварения ярость, которая им овладевала, делала его диким, жестоким, несправедливым, кровожадным. Его аппетит становился чудовищным, он ел, как будто пребывая в бешенстве, и казалось, он поглощает с яростью аппетитного бекаса, выглядящего весьма соблазнительно. Он мне сказал однажды за столом, в ясных и серьезных выражениях, кушать и молчать, похвалы, которые я высказывал предложенным блюдам, его выводили из терпения. Я прекратил хвалить блюда, потому что, в конце концов, мне следовало либо решиться уехать, либо принять его правила.
Малышка Коста, в которую он был влюблен, говорила мне три месяца спустя в Триесте, что до знакомства с Торриано не предполагала, что может существовать мужчина с таким характером. Она сказала мне, что при любовном соединении, хотя и очень мощном, он приходит в такую ярость, что не может довести себя до любовного наслаждения, приводящего к конечному кризису, и что он угрожает ее удушить, когда она не может сдержать в себе внешние проявления сладострастия, которое во время акта переполняет ей душу. Она сожалела о судьбе той, что предназначена ему в жены. Но вот что в конце концов довело меня до крайности и заставило удалиться от этого злого животного.
В скуке и праздности Спессы, где у меня не было никаких развлечений, я нашел весьма забавной бедную вдову, очень молодую, я дал ей денег, выразил нежные чувства, которые она мне внушала, и, получив в результате ее снисходительности маленькие радости, убедил ее оказать мне большие в моей комнате. Она приходила в полночь, не увиденная никем, и уходила на рассвете через маленькую дверь, выходящую на улицу. Это было мое единственное утешение; она была влюбленная и нежная, как ягненок, что среди крестьянок Фриули большая редкость, и я имел ее семь или восемь раз. Мы оба вели себя очень спокойно в наших делах, потому что полагали, что они должны быть скрыты ото всех; мы не опасались ни хозяев, ни ревнивцев, ни завистников; но мы ошибались.
Сгальда, таково было ее имя, вышла одним прекрасным утром из моих объятий и, одевшись, разбудила меня, как обычно, чтобы я запер дверь, через которую она выходила, чтобы вернуться к себе. Я подхожу, она выходит; но едва я запираю дверь, как слышу ее крики. Я открываю и вижу ужасного графа Торриано, который, держа ее левой рукой за платье, бьет ее правой. Увидеть это и броситься на него было делом одного мгновения. Мы падаем оба, он внизу, я — сверху, и Сгальда убегает. Будучи в одной рубашке, я держу одной рукой его руку, вооруженную палкой, а другой пытаюсь его придушить. Он же своей свободной рукой хватает меня за волосы и отбивается. Он разжимает свою хватку, только когда чувствует, что я его душу, и в тот момент, когда он вырывает свою трость, а я встаю, я наношу ему удары по голове, которые он едва успевает парировать руками, убегая и хватая по дороге камни, ударов которых я не замечаю. Я захожу обратно и запираюсь, не зная, видел ли нас кто-нибудь или нет, и бросаюсь на кровать, весь запыхавшись и сожалея о том, что у меня недостаточно сильные руки, чтобы удушить этого варвара, который, как мне казалось, решил меня убить.
Я беру свои пистолеты и приготавливаю их на столе, освежив затравку; затем я одеваюсь и, заперев все в чемодане, кладу пистолеты в карман и выхожу с намерением найти коляску у какого-нибудь крестьянина, чтобы вернуться сразу в Гориче. Я иду, не зная этого, по дороге, которая проходит позади дома бедной Сгальды; я вхожу туда и вижу ее опечаленной, но спокойной; она меня утешает, говоря, что почувствовала удары только по плечам, что было не больно; но она сказала, что дело станет общеизвестным, так как двое крестьян видели, как граф ее бил, и видели, как и она сама, издали, как я с ним дрался. Я подарил ей два цехина, просил ее прийти повидаться со мной в Гориче, где собрался остановиться на две-три недели, и подсказать, где я могу найти крестьянина, у которого есть тележка, так как я хочу сразу уехать. Ее сестра предлагает провести меня на ферму, где я найду тележку и лошадей, и рассказывает мне дорогой, что граф Торриано — враг Сгальды еще с тех еще пор, как был жив ее муж, потому что она никак не хотела быть с ним.
На ферме я нашел, что искал. Тележка была добрая двухколесная коляска, и крестьянин предложил мне отвезти меня в Гориче в обед. Я дал ему пол экю задатка и ушел, сказав, что буду его ждать. Я иду в дом графа, захожу в свою комнату и кладу все, что лежит снаружи, в дорожную сумку. Прибывает коляска.
Приходит слуга графа сказать, что тот просит меня подняться в его комнату, где он хочет со мной говорить. Я наскоро пишу ему, ясным французским языком, что после того, что произошло между нами, мне нельзя с ним больше говорить иначе, чем вне его дома. Минуту спустя он входит, говоря, что если я не хочу говорить с ним у него, он пришел говорить со мной у меня, и закрывает дверь.
Он начинает с того, что говорит, что, уехав таким образом от него, я его опозорю, и что он не позволит мне уехать.
— Мне любопытно узнать, как вы собираетесь мне помешать, потому что вы никоим образом не убедите меня остаться здесь по доброй воле.
— Я не позволю вам уехать в одиночку, потому что честь требует, чтобы мы уехали вместе.
— Я вас жду. Идите за своей шпагой или пистолетами, и мы уедем, оба вооруженные. В моей коляске есть место для двоих.
— Вы должны уезжать со мной в моей коляске, после того, как мы вместе пообедаем.
— Вы очень ошибаетесь. Я буду сумасшедшим, если буду обедать с вами после того, что наша грубая авантюра стала известна всей деревне и станет завтра притчей на устах у всего города Гориче.
— Я буду обедать здесь вместе с вами тет-а-тет, и пусть говорят, что хотят. Мы выедем после обеда. Отправьте вашу коляску и не устраивайте скандала, потому что, повторяю, вы не уедете.
Я должен был уступить. Я отослал коляску, и несчастный граф остался со мной до полудня, пускаясь в различные хитрости, пытаясь меня убедить, что вся вина — на моей стороне, потому что я не имел права мешать ему бить крестьянку на улице, которая, в конце концов, не принадлежит мне никоим боком. Я спросил у него, смеясь над грубостью его рассуждения, какое право он полагает, что имеет, бить на улице свободную персону, и каким образом он может претендовать на то, чтобы эта свободная персона не нашла защитника в лице кого-то, кто в ней сердечно заинтересован, как и случилось, и каким образом он мог себе вообразить, что я буду спокойно терпеть, что он убивает девушку в момент, когда она только что вышла из моих объятий. Я спросил у него, не был ли бы я подлец, или монстр, как он, если бы остался индифферентен при этой сцене. Я кончил тем, что спросил у него, разве на моем месте он не поступил бы, как я, даже не посоветовавшись с рассудком, пусть даже он оказался бы перед большим принцем.
Незадолго перед тем, как нам садиться за стол, он сказал, что эта авантюра не добавит чести тому из нас, кто убьет другого, потому что он желает биться только насмерть. Я ответил ему, смеясь, что в том, что касается меня, я так не считаю, но если он считает, что дело для него обстоит именно так, он вполне может не устраивать эту дуэль, потому что я считаю себя уже удовлетворенным. Что же касается предложения биться насмерть, я сказал, что надеюсь оставить его в числе живых, несмотря на его ярость, нанеся лишь ранение, и что с его стороны он может действовать, как ему заблагорассудится. Он сказал, что мы пойдем в лес, и что он отдаст приказ кучеру отвезти меня, куда я укажу, если я вернусь один, и что он не возьмет с собой никого из слуг. Отдав должное его благородному образу мыслей, я спросил, желает ли он драться на шпагах или на пистолетах, и он ответил, что шпаги достаточно. Тогда я предложил ему отложить в сторону пистолеты, что были у меня в кармане, когда мы готовы будем выехать.
Мне показалось немыслимым увидеть этого грубияна вежливым и рассудительным, когда мысль об неминуемой дуэли должна была произвести встряску в его душе, потому что я был уверен, что человек его склада не может быть храбрым. Держась вполне хладнокровно, я был уверен, что смогу мгновенно повалить его на землю моим верным правым сапогом и остановить его, ранив в колено, если он захочет продолжать. Я думал затем спастись в Венецианском государстве, откуда, не узнанный никем, я легко мог убежать; но мне казалось, что ничего на самом деле не будет, и что эта дуэль уйдет в дым, как столько других, когда один из двух героев трус. Я считал графа именно таким.
Хорошо пообедав, мы выехали, он — без ничего, я — со своим небольшим багажом, увязанным сзади коляски. Я в его присутствии разрядил пистолеты, и он показал мне, что у него их нет. Я услышал, как он приказал своему кучеру ехать дорогой на Гориче, но ожидал все время приказа повернуть направо или налево, потому что драться мы должны были в лесу. Дорогой я воздерживался от любых расспросов. Я все понял, когда увидел Гориче, и рассмеялся, когда мы туда приехали. Граф сказал кучеру ехать к почтовой гостинице, и когда мы туда прибыли, он сказал мне, что я был прав, что мы должны оставаться добрыми друзьями и что мы должны дать друг другу слово не говорить об этом деле никому и только смеяться, когда кто-то будет о нем говорить, не пытаясь рассказать правду тем, кто, слышав о нем, пытается выяснить обстоятельства. Я обещал ему это, мы обнялись, и его коляска направилась обратно, в то время как хозяин Баллон разгружал мой багаж.
На следующий день я направился поселиться на тихой улице, чтобы завершить мой второй том событий в Польше, но время, что я на это тратил, не помешало мне наслаждаться жизнью, вплоть до момента, когда я решил вернуться в Триест и ждать в этом городе моего помилования от новых Государственных Инквизиторов. Живя в Гориче, я не мог подать им никакого знака моего усердия, и я должен был блюсти их интересы, потому что они платили мне именно за это. Я оставался в Гориче до конца 1773 года. В те шесть недель, что я там провел, я получил все удовольствия, которых мог бы пожелать.