Глас Огня: На затопленных равнинах - Алан Мур 2 стр.


На полпути к поселению я вдруг понял, что вокруг тихо.


* * *

Бросаю пятнистые белые рыбьи кости в реку, где они булькают и тонут. Представляю, как они уплывают от меня под водой, а потом воображаю, что в реке нет ничего, только рыбьи скелеты скользят, плавают и прочесывают течение обнаженными ребрами. Затем вновь бреду вниз по течению к своей семье. Я чувствую странную тоску и хочу скорее увидеть родных.


* * *

Я вошел в деревню с шестами на плече и полной мяса и перьев сумкой в руках. Горят костры для ужина, а где-то среди хижин, как мне показалось, лаяла собака, и теперь я припоминаю, что по всей деревне стоял запах собак. Наверное, из-за запаха мне и послышался лай.


Сразу за воротами мое внимание привлекают древние камни Кузницы Гарнсмита. В центре их круга, где раньше ярко зеленел мох, теперь чернеет уродливый ожог. Словно туда поставили огромный раскаленный котел, уронили от усталости вспотевшие мужчины со скользкими руками. Из звериных загонов внутреннего лагеря не доносилось ни звука, чтобы утопить мой шаг, который, хоть и легкий, почти оглушал среди пустых хижин. На центральной улице, в пыли, я заметил крашеные рога на порванной веревке. Не осмелившись поднять, окинул их взглядом и прошел мимо.


Недоеденная пища. Камни для помолки кукурузы, новенькие и гладкие, сложены в кучу у стены. Черные мухи кружили над бедром ягненка; их тихое и злое жужжание было громко, как человеческий голос. Раскрыта занавеска уборной, в котором недавно кто-то был, возле дырки лежали нетронутыми сухие листья. От брошенных, дрожащих костров плыли черные клубы дыма, так что все эти образы то возникали, то пропадали, как во сне. Дыра в крыше дома Джеммера Пикки, которую он божился починить с прошлой зимы. Широкая шляпа старика в луже. Камни прачек, еще покрытые долго сохнущими тряпками. Тут одинокий след. Там лужица блевотины.


У дверей моей хижины осталась игра, которую забыл убрать сын: на земле стоят маленькие подобия человечков, которых я вырезал ему из гальки. Играя в охоту, он расставил их у раскрытой двери вокруг какого-то животного, которое собрал из палочек. Мне показалось, что оно похоже на волка. Переступая через маленькую забытую бойню, думал, что отругаю его, хоть и несильно, что не прибрал эту чепуху.


В хижине было темно. В дальнем углу, в тени, сидела моя дочка. Я что-то сказал, уже не помню, и, подойдя, увидел, что она была не чем иным, как кучей мехов, которые в темноте на миг приняли ее форму, будто она сидит, поджав колени и отклонив по своей обычной манере головку. Только мех. Хижина была пуста. Я недолго молча стоял во мраке; тишина. Ничто не двигалось. Я вышел назад, осторожно переступив брошенную игру сына, чтобы он не расстраивался, когда вернется доигрывать.


На западе, за молчащей деревней, солнце опускалось в фиолетовое облако. Я сложил руки у рта и крикнул. Послушал, как эхо отразилось от звериных загонов, потом крикнул еще. Разверстые в зеве хижины не ответили. Их молчание казалось напряженным, как будто они не могли заставить себя сказать какие-то ужасные новости. Я снова крикнул. На землю спускались сумерки.


Немного погодя я сел в круге человекообразных камешков у наших дверей. Взял один и рассмотрел его. Не крупнее моего большого пальца, он расширялся наверху и внизу, а между расширениями была шея. Когда-то я вырезал подобие лица на верхнем, меньшем выступе. Хотелось нарисовать ему улыбку, но сейчас я увидел, что из-за недостатка света шило меня ослушалось, и казалось, будто он вечно кричит что-то очень важное, что никто и никогда не услышит.


Когда я взял камень, показалось, что он еще теплый от рук сына, и я поднял его к носу, чтобы почувствовать его запах. Тут меня оставил разум. Я засунул гальку в рот и расплакался.


* * *

Теперь я шагаю на аистовых ногах по реке, стараясь, чтобы меня не опрокинуло течение. Кажется, что во рту, с кислинкой шерсти на языке, еще чувствуется галька. Я тороплюсь, чтобы скорее оказаться с женой и детьми, пока меня не захлестнули воспоминания.


* * *

Я просидел в круге из камешков всю ночь. Иногда всхлипывал и стонал. Иногда тихо пел отрывки из песни про мальчика-странника. С рассветом встал и прошел через опустевшую деревню. От костров осталась лишь холодная серая пыль, и какое-то время я играл с собой в дурацкую игру: представлял, что селяне на месте, еще спят, но скоро встанут, начнут потягиваться и ругаться, шутить, выйдут на улицу — но никто не вышел.


Вышел через ворота и обошел раз и другой поселение. Вокруг не было ни следа, ни придавленной травы, какие остались бы, если все семьи спускались по склону или к деревне подходили полчища врагов. Кроме обожженной земли в Кузнице Гарнсмита — ожога в ширину не больше, чем полчеловека — не было ни следа огня, как и ни следа волков или, не считая блевотины на улице, внезапной чумы.


Задержался у подножия холма и обошел его, затем опять поднялся. Пройдя сквозь плотную тишину до хижины семьи, я заполз внутрь и сел. Смотрел с растущим гневом на разбросанную женой одежду — привычка, за которую ей часто от меня доставалось. Обругав про себя ее лень, я, ползая на коленях, собрал тряпки.


Ее штаны пахли ею. Я поднял их к губам и поцеловал; прижал к лицу: они были несвежие, грубые и приятные. В моих штанах затвердела воля, так что я вытащил ее и стал быстро тереть рукой взад и вперед. Между пальцев брызнуло молоко, упало каплями на травяную циновку, которую сплела наша дочь. Не успел пройти спазм, как я опять разрыдался, а семя на руке затвердело и остыло.


После слез пришел леденящий ужас, я не мог даже вздохнуть. Бросился вон из хижины. Выбежал из деревни и прочь по холму, бежал так, что сверкали пятки, спотыкался и оскальзывался. Достигнув подножия, я не осмелился оглянуться, будто в этой тиши и плетеных крышах, в мертвом горизонте таилось что-то страшное. Я бежал, всхлипывая и задыхаясь, через поля, в тумане под ногами мелькали пятна одуванчиков, и я не останавливался, пока к полудню не достиг поселения речников.


Я кинулся к ним, как в бреду, спрашивал, не проходили этим путем толпы людей, не случилось ли какой жуткой катастрофы, не давали звезды знака. Они уставились на меня и попрятали детей по домам. Я кричал в закрытые двери, что люди из поселения на холме исчезли, но если меня и поняли, то не поверили.


Я никак не утихомиривался, и наконец здоровый детина с кроличьей губой схватил меня за руку и выволок на окраину, где швырнул в грязь и велел уходить и не возвращаться, его грубые слова изливались сквозь разорванную губу.


Мне некуда было идти, кроме Затопленных равнин.


Я вернулся на свое охотничье место у реки как раз к ночи. Мое укрытие было таким же, как я его оставил, внутри лежал скатанный камышовый плащ. Я заполз внутрь и накрылся, спал всю ночь и весь следующий день, как мертвец в раздутой, беременной могиле. Никогда я не был более одиноким.


С тех пор я живу на Затопленных равнинах, и уже нашел новую семью, новую Салку, больше я не одинок, не схожу с ума от непонимания и горя.


Вот они, передо мной, отдыхают на берегу у излучины реки; если буду шагать шире, дойду к ним скорее, перебираясь через омуты, выискивая отмели и осторожно отмеряя шаги там, где скользкий мох развевается в воде, как флаги. Я не снимал ходули много лун и на сморщившихся от воды ногах выросли мозоли.


Услышав шлепанье, Салка поднимает голову и смотрит, как я подхожу. Скоро оглядываются и малыши, когда я несусь к ним, балансируя и спотыкаясь, жаждущий их утешить, уже скорее падая, чем шагая. Я поднимаю руки, словно чтобы обнять их через пространство, что нас отделяет, перья-камыши трепещут, позади хлопает плащ, как огромные зеленые крылья. Зову их через флейту клюва. Кричу, что люблю их. Что никогда не покину.


Мой голос хрипл и ужасен. Он их пугает. Как один, могучим движением они поднимаются в темнеющее небо и — миг — исчезают из вида.

Голова Диоклетиана


Зубы болят.


Здесь, на полях у деревни, только ночь; пустое дыхание ноябрьского ветра по холодным складкам земли; тьма раздулась так жадно, что я не могу отличить, где кончается мрак и начинаюсь я. Лишь острая боль в деснах подсказывает, где я, и я ей почти рад в этих черных полях, где влажный ветер режет щеки.


Я так долго всматривался в эту бездну, что глаза заслезились и не различают небо и землю, близь и даль. Хуже того, это уже вторая ночь, когда я подверг больные легкие подобному испытанию, дозору на этом мерзком предзимнем холоде. А все из-за какого-то местного дурачка, из-за шалости фермерского сына, у которого глаза так близко посажены друг к другу, что он кажется выродком свиньи.

Но, несмотря на это, он хотя бы ответил, когда я к нему обратился. Не притворился, что не способен понять мой язык, и не просто отвернулся, плюнув, как другие селяне — но, увы, поведал мне только старые сказки, фантастические выдумки о духах: на холме, недалеко отсюда и выше полей кремации стоит древний лагерь, чьи канавы и останки уже как сотни лет скрыты травой и сорняками. Поселение, так он его назвал. Согласно легенде, каждые десять лет тех, кто там селился, за одну ночь пожирали огромные псы, не оставляя ни волоса, ни капли крови, ни единого следа. Как принято в подобных сказках, с тех пор это место избегали из-за его скверной репутации. Мол, там призраки, представьте себе.


И поныне ночами на вершине холма можно увидеть горящие глаза ужасных гончих, глаза, пылающие так ярко, что могут ночь обратить в день. И вот я гляжу на холм, но ничего не вижу.


Сзади, из деревни, доносятся голоса: сперва спор, потом смех. Грязная беззаботная божба. Ненавистный рев их женщин, грубый, вкрадчивый. Я ли это? Стою здесь, в вязкой липкой тьме лишь по той причине, что деревенский дурак углядел свет на холме? Я ли причина их презрения, громкого сквернословия? Зубы вопят от боли. Скоро. Еще чуть-чуть, и я покину эту ночь, сменив ее на таверну; постель; тревожные сны.


Тьма отняла мое зрение и чувства, и потому вспышка, внезапно осветившая брюхо туч, кажется намного ближе, едва ли не у меня под носом, а не за полями. Тени от нее мечутся и мигают, словно хотят наброситься на меня, и я отступаю, едва не падаю, прежде чем глаза верно оценивают расстояние.


Свет. Прямо над землей огней, где дикари обращали своих покойников в пепел и угли. Свет над холмом, и принадлежит он не псам, если только те не ходят на двух ногах.


Попались.


Нет. Нет, лучше не думать о том, в чем не убедился сам: могут быть и другие причины, разумные, объясняющие это мерцание. Завтра, при свете, я поднимусь на холм и буду судить на месте. Придется, не могу же я приказать возводить кресты без единой крохи доказательств. Могу представить, как бы Квинт Клавдий, сидя в казначействе в Лондиниуме, неодобрительно цокал языком.


«Сначала проверки, — сказал бы он, — используйте весы и котикул из черной яшмы. Если потребуются еще доказательства, найдите печь и инструменты. Тогда и только тогда изобличите виновных и готовьте гвозди».


Над курганом серые огни дрожат и колеблются. Наконец я отворачиваюсь и бреду, спотыкаясь, по разбитой земле, через долгую нескончаемую темень к поселению, к покрытым досками улицам, на которые щурятся крошечные кривые оконца. Я здесь уже несколько недель, и в таверне не чувствуется боле враждебной атмосферы при моем появлении. По большей части меня игнорируют, пока я пробираюсь по покрытому соломой полу к лестницам меж лужицами блевотины и спаривающимися парочками. По крайней мере, сегодня они нашли себе развлечение получше: в самом разгаре свадьба.


Жених, юнец тринадцати лет, вскарабкивается на качающийся стул под одобрение друзей и родственников. По всей зале таверны здоровые огненно-рыжие создания радостно воют и хлопают в пугающем ритме, все быстрей и быстрей, пока молодой человек балансируют на табурете и пялится, озадаченный, на своих зрителей.


Теперь они перекидывают веревку через черную и закопченную балку, на одном из ее концов свита петля. Меня охватывает нездоровый интерес, и я останавливаюсь у пролета, ведущего к моей комнате. Они вопят, брызгая слюной, их лица розовые и блестящие от пота, они вешают петлю на шею жениху, который все еще глупо улыбается. Один из дикарей, здоровое жирное чудовище с наголо обритым черепом, не считая пучка на макушке, вкладывает что-то в руку юнцу — мне не видно — а потом разворачивается к зрителям, потоком грязных ругательств обрывая хлопки, его татуированное брюхо блестит. Потом отрыгивает, что встречают волнами смеха. В руках жениха я теперь могу разглядеть короткий бронзовый нож. Другой рукой он радостно машет темноволосой девчонке в первых рядах наседающей толпы, и судя по его затуманенным глазам — едва ли он осознает, что происходит.


Толстяк выбивает стул.


Веревка туго натягивается под дергающимся весом, и вновь начинаются хлопки, все ускоряясь и контрастируя с медленным скрипом перегруженной балки. Как я могу спокойно наблюдать за таким зверством? Юнец, болтающийся меж полом и потолком, больше не улыбается, глаза жутко выкатились. Тонкие ноги прядут в воздухе, словно он плывет. Теперь толпа вместе, как один, исторгает хрюканье, будто зверь в течке.


Суть игры становится мне ясна, когда юноша вспоминает про нож в руке. Потянувшись наверх — его потемневшее лицо проникнуто испугом и сосредоточенностью — он отчаянно пилит веревку. Зажатый в дрожащем кулаке короткий нож ныряет взад и вперед, это движение гротескно напоминает об уединенном мужском удовольствии. И словно отвечая на зловещие и частично знакомые движения руки, штаны у юнца впереди выпячиваются, на них расплывается темное пятно, а темноволосая девочка указывает пальцем и смеется. Из отрывочных и разрозненных разговоров в таверне я понимаю, что если юнец выживет, то девушка, до этой свадьбы бывшая последней шлюхой, будет его. Юноша крутится, пляшет и скребет ножом взад-вперед по веревке, лицо краснеет, он исторгает испуганный задыхающийся хрип. Если падет Рим — так будет везде. Во всем мире.


Не выдержав, я разворачиваюсь и поднимаюсь по ступеням, сточенным в середине множеством ног и с проеденными червями перилами, позеленевшими от старости.


Я укрываюсь в комнате под покатой крышей и плотно захлопываю дверь, но сквозь нее доносится приглушенный удар тела об пол и разгораются радостные вопли, и вдруг я чувствую облегчение. Хоть я практически уверен, что трахея юнца раздавлена или повреждена, и его потащат домой далеко в не в том состоянии, чтобы забрать свой приз. И вне всяких сомнений, те же друзья, что подбили влезть на стул, решат, что его усилия не должны пропасть зря.


В углу — серая замызганная постель. Дохлые пауки, сжавшиеся и полупрозрачные, свисают с пыльных ошметков собственного плетенья. Девушка, что жила здесь до меня, при моем прибытии переехала в зал, под лестницу, но каждый день я нахожу ее следы: расколотый гребень, обрывки одежды, превратившиеся в тряпки, синие бусины на нитке ржавой проволоки. Иногда я чую ее дух на простынях и досках. Полгода назад, когда я впервые оказался в Лондиниуме, город мне показался кривым и убогим, источающим мерзкие запахи, у причалов и в узких дворах таились болезни, а между булыжниками желтели лужицы мочи. Местные — неуклюжие рыбаки из племени триновантов или ловкие кантийские торговцы — к счастью, радовали сдержанностью, несмотря на угрюмость. И хоть они жили спокойно и никому не мешали, мне, новичку, город показался Аидом, а они — его злодеями и химерами. Будучи одним из следователей казначейства, присланных из Рима по просьбе Квинта Клавдия, я прожил там недели, распивая с сослуживцами кислое вино, ожидая задания и жалуясь на каждое новое неудобство, каждое очередное унижение.


Я засунул большой и указательный пальцы в рот и осторожно проверил, сколько из зубов свободно качается в синих и раздутых деснах. Боюсь, что все, и мечтаю вновь оказаться в Лондиниуме, потому что теперь он мне кажется раем.


Присланный в Мидлэндс с информацией о фальшивомонетчиках после двух месяцев в городе, я был все равно что дитя, не готовый к этим местам, к этим коритани, пропивающих свои короткие, кровавые и бессмысленные жизни; к их бездумному и безжалостному насилию; к их цветным шрамам, чернильным завиткам, безумно изрезавшим брови и спины, превращая их в нечто ужасное и причудливое, в раскрашенных псов. Когда я только прибыл, был еще такой тонкой душевной организации, что мог бы побледнеть, услышав страшный отрывок из поэмы, а теперь я смотрю, как они вешают на спор свою молодежь, и едва об этом задумываюсь.


Засветив лампу и усевшись на смятую постель, снимаю армейские ботинки. Внизу начинает шипеть и хрипеть женщина, ритмично, как банный насос, таким образом обозначая, что кто-то получил приз мальчишки-висельника. Местные женщины приводят меня в замешательство. Такие огромные, омерзительные и с отвратительным запахом, но в то же время не проходит и часа, чтобы я не подумал о них, о рыжих волосах, покрытых потом, свернувшихся колечками под мышками, белых, как молоко, бедрах, виднеющихся из-под колючих юбок. У меня уже с год не было женщины, со старшей дочки красильщика еще в Риме. Сколько я еще вытерплю без шлюхи? Плоские белые лица и рябые груди. Не думать о них.


Стоя голым в ноябрьской прохладе, достаю сложенную ночную рубашку из армейской сумки с гербом. Здесь мало признаков Империи, только редкие виллы, где престарелые генералы пытаются удовлетворить своих супруг. Недалеко отсюда на север все еще держит скромную ферму Марк Юлий, ветеран кампании императора Аврелия против галльской империи. Мне предложили заехать, случись оказаться рядом. То был мучительный визит. Обнаружив, что я только что из Рима, он поинтересовался лишь об одном: «Ну? Сколько нынче ставят на Синих?» (один из известных гоночных клубов, были еще Белые, Зеленые, Красные) Я ответил, что меня мало интересуют гонки на колесницах, и он ко мне тут же охладел, так что долго я там не задержался. Мне кажется, что это именно он придумал прозвище, которое передают из уст в уста селяне: теперь меня зовут не Кай Сикст, а «Ромилий»: «Привет, Римленыш! Нравится баба у меня на руке? Принесу тебе табуретку, чтоб ты мог чмокнуть ее над талией!» Они все меня ненавидят, все женщины и все мужчины, хотя, по справедливости, причины на это есть. Они знают, зачем я приехал, а также знают, каково наказание за подделку римской монеты. Как дружить с тем, кто хочет их распять? Я закапываюсь в постель поглубже. Внизу женщина ревет местное слово, обозначающее спаривание, снова и снова. Если Рим падет…

Назад Дальше