Щегол - Донна Тартт 11 стр.


До того как я – с клеймом “одаренного ребенка” – очутился в плотной, агрессивной толпе больших мальчишек, меня в школе никогда особо не дразнили и не унижали. А вот к бедняге Энди все без конца цеплялись еще до того, как он перескочил в класс постарше: тощий, дерганый, бледнокожий до прозрачности, он не переносил лактозу и любил вплетать в самый обычный разговор слова вроде “тлетворный” и “хтонический”. Он был умненький, но неуклюжий, а из-за невыразительного голоса и привычки дышать ртом, потому что нос у него был вечно заложен, он казался далеко не гением, а наоборот – дурачком. Среди своих резвых, ловких и зубастых братьев и сестер, деливших время между друзьями, спортивными тренировками и школьными факультативами, он выделялся, как задрот, который по ошибке забрел на поле для лакросса.

И если я еще как-то сумел оправиться от ужасов пятого класса, то Энди этого не удалось. Вечером в пятницу и субботу он сидел дома, его никогда не звали на вечеринки или потусоваться в парке. Насколько я знал, кроме меня друзей у него и не было. И хотя благодаря матери он одевался не хуже школьных звезд (было время, когда он даже контактные линзы носил), этим ему провести никого не удалось, злобные шутники, которые еще помнили его с той злополучной начальной школы, по-прежнему отвешивали ему пинков и обзывали “Трипио” из-за того, что давным-давно он имел неосторожность появиться в школе в футболке со “Звездными войнами”.

Разговорчивым Энди никогда не был, даже в детстве, разве что изредка его прорывало (наша дружба по большей части представляла собой молчаливый обмен комиксами). Годы школьной травли сделали его еще более зажатым и необщительным – он стал употреблять меньше слов из лексикона Лавкрафта и все больше зарываться в глубины физмата. Меня математика никогда особенно не интересовала – я был, что называется, гуманитарием, возложенных на меня академических ожиданий я не оправдал по всем пунктам и вкалывать ради оценок не собирался, а вот Энди был в классе первым учеником и по всем предметам взял интенсив. (Энди, как и Платту, светил Гротон, и от этой перспективы его трясло с третьего класса, однако родители побоялись – вполне оправданно – отсылать в школу-пансионат сына, которого так травили одноклассники, что однажды чуть не задушили на переменке, накинув ему на голову целлофановый пакет. И это было не единственной причиной – я и узнал-то про “ку-ку-ферму” мистера Барбура, потому что Энди со свойственной ему бесстрастностью рассказал мне, что родители опасались, как бы он не унаследовал от отца его, как он выразился, чувствительность.)

Энди извинялся, что ему приходится заниматься, пока он сидит со мной и не ходит в школу. “К сожалению, это необходимо”, – сказал он, шмыгнув носом и вытерев его рукавом. Учеба требовала от него серьезной отдачи (“Это интенсивный спуск в ад”), он не мог и дня пропустить. И пока он корпел над какими-то бесконечными домашними заданиями (по химии, матанализу, истории Америки, английскому, астрономии, японскому), я сидел на полу, прислонившись к его гардеробу и считал про себя: в это время три дня назад мама еще была жива, в это время четыре дня назад, неделю назад. Мысленно я перебрал все, что мы с ней ели незадолго до ее смерти: наш последний поход в тот греческий ресторанчик, последний раз в “Шан-Ли Палас”, последний ужин, который она мне приготовила (спагетти карбонара), и предпоследний (“цыпленок по-индийски” – блюдо, которое ее научила готовить мать, когда они еще жили в Канзасе).

Иногда, чтобы казалось, будто я чем-то занят, я листал старые выпуски “Стального алхимика” или комиксы по произведениям Герберта Уэллса, которые лежали у Энди в комнате, но не понимал даже, что нарисовано на картинках. В основном я таращился на шлепавших по карнизу голубей, а Энди заполнял бесконечные ячейки в своей прописи по хирагане, дергая под столом коленкой.

Комната Энди – изначально просторная спальня, которую Барбуры разгородили надвое – выходила окнами на Парк-авеню. В час пик на пешеходных переходах ревели клаксоны, а в окнах напротив золотом пылал свет, угасая тогда же, когда редело движение на улицах.

По ночам (с фосфоресцентными фонарями и лиловыми городскими ночами, которые так и не темнели до конца) я ворочался с боку на бок, низкий потолок так нависал над верхней койкой, что, бывало, я просыпался с чувством, будто лежу не на кровати, а под ней.

Неужели вообще было возможно скучать по кому-то так, как я скучал по маме? Мне до того ее недоставало, что хотелось умереть, мне ее остро, физически не хватало – как воздуха под водой. Я лежал без сна и пытался вспомнить про нее все самое лучшее, запечатлеть ее в мозгу, чтобы никогда не забыть, но вместо дней рождения и прочего веселья в голове всё всплывали воспоминания вроде того, как за несколько дней до гибели она остановила меня в дверях и сняла ниточку со школьного пиджака. Отчего-то так я помнил ее яснее всего: сдвинутые брови, как именно она протянула ко мне руку, всё-всё. Пару раз бывало, когда я метался ото сна к бодрствованию, я вдруг подскакивал в кровати от ее голоса у меня в голове, от фраз, которые она когда-то говорила, но я уже не помнил, как-то: Брось-ка мне яблоко, или Интересно, а пуговицы должны быть сзади или спереди? или Как потрепала жизнь этот диван!

Свет с улицы разлетался по полу черными лентами. Я уныло размышлял о том, что всего в паре кварталов отсюда находится моя пустая спальня, моя собственная узкая постель под старым красным покрывалом. Мерцают звезды ночника-планетария, на стене открытка с кадром из “Франкенштейна” Джеймса Уэйла. Птицы снова вернулись в парк, зацвели нарциссы, обычно в это время года, если стояла хорошая погода, мы иногда по утрам просыпались пораньше и не садились на автобус до Вест-Сайда, а шли пешком через парк. Если бы я только мог вернуться назад и все изменить, каким-то образом не дать этому произойти. Ну почему я не настоял на том, чтобы вместо музея мы пошли завтракать? Почему мистер Биман не попросил нас прийти во вторник или в четверг?

На второй или третий вечер после маминой смерти – когда-то после того, как миссис Барбур отвела меня к врачу по поводу моей головной боли – у Барбуров в квартире была запланирована важная вечеринка, отменять которую было уже поздно. Были какие-то перешептывания, беготня и хлопоты, которые я едва замечал.

– Мне кажется, – сказала миссис Барбур, войдя в комнату Энди, – вам с Тео куда приятнее будет тут посидеть.

Несмотря на ее непринужденный тон, было ясно – это не предложение, а приказ.

– Будет такая скукота, не думаю, что вам понравится. Я попрошу Этту, чтоб принесла вам с кухни пару тарелок.

И мы с Энди сидели рядышком на нижнем ярусе кровати, ели с бумажных тарелок канапе с креветками и артишоками – точнее, он ел, а я сидел с нетронутой тарелкой еды на коленях. Он поставил DVD, какой-то экшен со взрывающимися роботами и градом огня и металла. Из гостиной: звон бокалов, запах свечного воска и духов, то и дело голос звякнет хрустально смехом. Пианист блестяще играл джазовую аранжировку It's All Over Now, Baby Blue[19] – казалось, будто она плывет к нам из параллельного мира.

Все потерялось, я исчез с карты: меня вымотали блуждания по чужому дому и чужой семье, и я был вялый, заторможенный, плаксивый даже, будто заключенный, которому не давали спать несколько дней. Снова и снова я думал: “Меня уже ждут дома”, а затем – в миллионный раз: “Не ждут”.

4

Дня через четыре, может, через пять, Энди нагрузил книгами свой растянутый рюкзак и вернулся в школу. Весь тот день и следующий я просидел у него в комнате, перед включенным каналом “ТСМ – Классика кинематографа”, потому что мама всегда его смотрела после работы. Показывали подборку экранизаций Грэма Грина: “Министерство страха”, “Человеческий фактор”, “Поверженный идол”, “Наемный убийца”. На второй вечер – я как раз ждал, когда начнется “Третий человек” – в комнату заглянула миссис Барбур (с ног до головы в Валентино, по пути на какое-то мероприятие в музее Фрика) и объявила, что завтра я иду в школу.

– Так кто угодно расклеится, – сказала она. – Сидишь тут один. Тебе это не на пользу.

Я не знал, что сказать. С тех пор как умерла мама, пожалуй, самое нормальное, что я делал, так это смотрел по телику кино в одиночестве.

– Тебе сейчас хорошо бы снова втянуться в какой-то режим. Так что завтра. Знаю, Тео, тебе так не кажется, – сказала она, когда я ничего не ответил, – но полегче станет только когда ты чем-нибудь себя займешь.

Я упорно уставился в телевизор. В последний раз я был в школе накануне маминой гибели, и вернуться в школу – вроде как официально признать, что мама умерла. Вернусь – и это станет общепризнанным фактом. Хуже того, сама мысль о возвращении к любому привычному распорядку казалась предательской, неправильной.

Стоило вспомнить – и я всякий раз вздрагивал, как от очередной пощечины: она умерла. Каждое новое событие, да каждый мой поступок на всю оставшуюся жизнь будет все больше и больше разделять нас с ней: дни, в которых ее больше не будет – вечно растущее между нами расстояние. С каждым моим новым днем она будет от меня все дальше и дальше.

– Тео…

Я вздрогнул, посмотрел на нее.

– Шажок за шажком. По-другому никак.

На следующий день обещали киномарафон, посвященный шпионским фильмам про Вторую мировую (“Каир”, “Скрытый враг”, “Кодовое имя: Изумруд”), так что мне очень хотелось остаться дома и его посмотреть. Вместо этого я вылез из постели, когда мистер Барбур просунул голову в дверь, чтобы нас разбудить (“Рота, подъем!”), и вместе с Энди поплелся к автобусной остановке.

Шел дождь, и было довольно холодно, так что миссис Барбур заставила меня надеть сверху позорное старое пальто Платта. Младшая сестра Энди, Китси, порхала впереди в розовом плаще, шлепая по лужам и притворяясь, будто она не с нами.

Я знал, что все будет ужасно, и все было ужасно, с самой секунды, когда я вошел в ярко освещенный коридор и уловил знакомый запах старой школы: лимонный дезинфектант и, похоже, несвежие носки. В коридоре висели написанные от руки объявления: дополнительные тренировки по теннису и набор в кулинарный кружок (записываться здесь), пробы в спектакль “Странная пара”, поход на остров Эллис, еще можно приобрести билеты на концерт “Весна-на-на-на” – с трудом верилось, что мир рухнул, а кого-то еще волнуют эти дурацкие занятия.

Как странно: когда я был тут в последний раз, она еще была жива. Я все думал об этом – и всякий раз по-новому: в последний раз, когда я открывал шкафчик, в последний раз, когда я брал в руки этот гребаный дебильный учебник по “Основам биологии”, в последний раз, когда я видел, как Линди Мейзель мажется этим своим блеском для губ с пластиковой палочкой. Не верилось, что я никак не могу потянуться вслед за этими движениями в мир, где она еще жива.

– Соболезную.

Это я слышал и от знакомых, и от тех, кто мне в жизни и слова не сказал. Люди, которые болтали и смеялись в коридорах, умолкали, когда я проходил мимо, и смотрели на меня с сочувствием или недоумением. Были и те, кто меня полностью игнорировал, как здоровые собаки, бывает, перестают замечать больного или раненого пса в стае, и, резвясь, проносились мимо по коридорам, как будто меня и вовсе не существовало.

В частности, меня старательно избегал Том Кейбл, будто я был девчонкой, которую он бросил. В обед его нигде не было видно. На испанский он завалился уже после начала урока, пропустив неловкую сцену, когда все столпились возле моей парты, чтобы выразить соболезнования, и сел не рядом со мной, как обычно, а впереди, ссутулившись и вытянув ноги в проход. Дождь барабанил по подоконникам, пока мы сражались с переводом каких-то дичайших фраз, фраз, которыми гордился бы Сальвадор Дали: про лобстеров и пляжные зонтики и про Марисоль с длинными ресницами, которая едет в школу на зеленом, как лягушка, такси.

После урока я нарочно подошел к нему поздороваться, пока он собирал учебники.

– А, здорово, ты как, – сказал он прохладно, откинувшись назад и выпендрежно выгнув бровь. – Да, уж рассказали, чо.

– Ага. – У нас так было заведено: никаких соплей, шутки только для своих.

– Невезуха. Вот уж прилетело.

– Спасибо.

– Блин, ты б прикинулся больным. Говорил же тебе! Моя мать тогда тоже на говно изошла. Аж потолок забрызгало! Ну вот да, – сказал он, дернув плечом, когда за его словами последовала неловкая пауза, и заоглядывавшись – вверх, вниз, по сторонам – с таким видом “Кто, я?”, будто кинул снежок с камнем внутри.

– Ваще. Короче, – сказал он таким – “ладно, проехали” тоном, – а костюм зачем нацепил?

– Что?

– Ну-у, – он шагнул назад, иронически оглядел мое клетчатое пальто, – определенно, это заявка на победу в конкурсе двойников Платта Барбура.

И помимо собственной воли – вдруг, после стольких дней ужаса и оцепенения, будто не сдержав туреттовского спазма – я рассмеялся.

– Шутка засчитана, Кейбл, – отозвался я противным тягучим голосом Платта. Мы с ним оба здорово умели передразнивать людей и, бывало, подолгу разговаривали чужими голосами, изображая тупых телеведущих, плаксивых девчонок, сюсюкающих тупорылых преподов. – Завтра я оденусь тобой.

Но Том ничего на это не ответил, не подхватил шутку. Не проявил интереса.

– Эээ, кто знает, – сказал он, слегка дернув плечом, ухмыльнувшись. – Потом, может.

– Ладно, потом.

Я разозлился: да что за херня с ним творится? С другой стороны, взаимные насмешки и оскорбления входили в программу нашего с ним долгоиграющего саркастического стэндапа, забавного только для нас самих; я не сомневался, что он разыщет меня после английского или нагонит по пути домой – подбежит сзади и огреет по голове учебником алгебры.

Но этого не случилось. На следующее утро перед началом уроков он даже не взглянул в мою сторону, когда я поздоровался, и протиснулся мимо меня с таким каменным лицом, что я остолбенел. Стоявшие возле своих шкафчиков Линди Мейзель и Мэнди Квейф повернулись и уставились друг на друга, захихикав от изумления – Ого! Сэм Вайнгартен, с которым мы вместе сидели на лабораторках, покачал головой:

– Ну и мудак, – сказал он так громко, что все в коридоре обернулись. – Какой же ты мудак, Кейбл.

Но мне было наплевать, то есть я хотя бы не обиделся и не раскис. Наоборот, я был в ярости. Наша с Томом дружба всегда носила какой-то дикий, безумный характер, было в ней что-то безбашенное, шальное, опасное даже, и вот теперь прежний накал никуда не делся, но ток рванул к минусу, напряжение загудело в обратную сторону, и мне хотелось не ржать с ним в коридоре, а засунуть его башку в унитаз, повыдергать ему руки, до крови приложить его рожей об асфальт, заставить его жрать с земли мусор и собачье дерьмо.

Чем больше я об этом думал, тем больше злился, иногда доводил себя до такого состояния, что начинал расхаживать взад-вперед в ванной, бормоча себе под нос. Если бы Кейбл не наябедничал на меня мистеру Биману (“Я знаю, Тео, сигареты были не твои…”), если бы из-за Кейбла меня не отстранили от занятий… если бы маме тогда не пришлось отпрашиваться с работы… если бы мы не очутились в музее в тот роковой момент… даже мистер Биман за это извинялся – ну, типа. Потому что, да, конечно, с оценками у меня были проблемы (и еще со многим другим, о чем мистер Биман даже не догадывался), но с чего все началось-то, почему меня исключили, вся эта история с сигаретами – кто это все устроил? Кейбл. Не то чтоб я ждал от него извинений. На самом деле я б ему никогда про это и слова не сказал. Только – я теперь что, изгой? Персона нон грата? Он со мной даже не разговаривает? Я был поменьше Кейбла, но ненамного, и всякий раз, когда он начинал паясничать в классе – конечно, как же без этого – или проносился мимо меня по коридору со своими новыми дружками Билли Вагнером и Тадом Рэндольфом (так, как мы с ним носились когда-то, вечно на повышенной скорости – чтобы словить чувство опасности, исступления) – я только и думал о том, как хорошо было бы измордовать его до крови, так чтоб девчонки смеялись, когда он будет в слезах от меня отползать: “Ой, Тоооом! Ой-ей-ей, ты что, расплакался?” (Изо всех сил стараясь нарваться на драку, я однажды намеренно заехал ему с размаха по лицу дверью туалета и еще толкнул его в кулер, так что он аж выронил на пол свои мерзотные сырные чипсы, но он, вместо того чтоб наброситься на меня, чего я и добивался, только ухмылялся и уходил, не говоря ни слова.)

Конечно, не все меня избегали. В моем шкафчике лежала куча записок и подарков (в том числе от Изабеллы Кушинг и Мартины Лихтблау, самых популярных девчонок в нашем потоке), а Вин Темпл, мой заклятый враг с пятого класса, донельзя меня удивил, когда подошел и обнял так, что кости затрещали. Но в основном все обращались со мной с настороженной, почти пугливой вежливостью. На людях я не рыдал, не ходил с мрачным видом, но стоило мне присесть к кому-то во время обеда, и все умолкали на полуслове.

А вот взрослые, напротив, уделяли мне столько времени, что делалось аж не по себе. Мне советовали вести дневник, общаться с друзьями, склеить “памятный коллаж” (дебильный совет, вот правда – от меня все шарахались, даже когда я вел себя нормально, поэтому мне меньше всего на свете хотелось еще привлекать к себе внимание, распространяясь о своих чувствах или мастеря терапевтические поделки в кабинете искусств). Я какое-то непомерное количество времени провел в пустых классах (уставившись в пол, механически кивая головой) один на один с учителями, которые просили меня задержаться после урока или отводили в сторонку – поговорить. Учитель английского, мистер Нойшпайль, примостившись на краешке стола и поведав мне трагическую историю об ужасной смерти его матери от рук некомпетентного хирурга, похлопал меня по спине и подарил мне блокнот для записей; школьный психолог миссис Свонсон показала мне парочку дыхательных упражнений и сказала, что, возможно, горе меня отпустит, если я выйду на улицу и покидаюсь в деревья кубиками льда; и даже мистер Воровски (который преподавал математику и был не таким светлым человечком, как большинство учителей) подозвал меня в коридоре и тихонько, приблизив ко мне лицо чуть ли не вплотную, рассказал, каким виноватым себя чувствовал, когда его брат погиб в автокатастрофе. (Тема вины постоянно всплывала в этих разговорах. Неужели, как и я, мои учителя думали, что я виноват в смерти матери? Похоже на то.) Мистер Воровски так винил себя за то, что разрешил пьяному брату сесть за руль после вечеринки, что какое-то время даже подумывал о самоубийстве. Быть может, я тоже думал о самоубийстве? Нет, это не выход.

Назад Дальше