Бильфингер тотчас принял это на свой счет и с шумом отодвинул блюдо.
— Как! — воскликнул он. — Какой-то библиотекаришка смеет грозить мне пальцем? Да знаете ли, милейший, что я доктор богословия и еще корпорант четырех университетов? Монархи спорили за честь пригласить Бильфингера ко двору!
Но академики были заняты едой, и возмущение Бильфингера потонуло в хрусте разгрызаемых косточек, звяканье ножей и в звоне бокалов, куда наливалось вино.
— Недаром ведь, — сказал Эйлер, покончив с половиной цыпленка, — Лейбниц в сей вновь воздвигнутый Петрополис так и не поехал, что ни сулил ему царь. Будто бы сказал — лучше умру нищим, да в своей отчизне.
Он усмехнулся и стал тереть глаз, который у него начинал дергаться время от времени. А Бильфингер захохотал.
— Вы не договариваете, коллега. Совершенно достоверно, что Лейбниц сказал так: лучше быть нищим, да свободным, чем богатым и рабом!
— Господа, господа! — расстраивался Шумахер. — Да господа же!
И тут возвысил голос человек, присутствия которого сначала никто не заметил.
— А правда ли, что в Санктпетербурге голод, едят траву? Простите мою неосведомленность, я здесь новичок…
Академики с изумлением стали рассматривать его лиловый, умопомрачнительного фасона кафтанчик, кружевные брыжжи из самого Брюсселя. «Граф Рафалович… — передавалось на ухо. — Из цесарских краев…»
— Да вам-то что до того, что здесь едят люди? — чуть не простонал Шумахер. — У вас-то на столе все есть!
Продовольствование иноземных академиков было его главной заботой и гордостью.
А граф Рафалович вытаращил черные глазки и спросил невинно:
— А правда ли, императрица хочет выйти за князя Меншикова? Об этом весь Гамбург говорит!
Но академики уткнули носы в только что разнесенную вторую перемену блюд, и никто не реагировал на бестактные вопросы малознакомого приезжего. Лишь неугомонный Эйлер снова дернул плечом и спросил Рафаловича в его же недоуменно-издевательском тоне:
— А правда ли, коллега, у вас сегодня ночью был выкраден философский камень?
Академики перестали жевать, подняли головы. Бильфингер поперхнулся, переспросил:
— Что, что? Повторите.
— Был украден философский камень.
— Философский камень! — вскричали все академики разом.
Тогда граф Бруччи де Рафалович, увидев себя в центре всеобщего внимания, вытер рот салфеткой и встал. Он рассказал, сколько стоил ему этот камень-монстр с двухсотлетней биографией и как он надеялся вручить его самой великой Семирамиде…
Академики кивали с большим сочувствием, некоторые молчали, не зная, что сказать, только Эйлер откровенно смеялся в лицо величавому графу.
Громоздкий Бильфингер, пригладив растрепавшиеся на сквозняке волосы — парика он принципиально не носил, — повернулся в сторону Шумахера.
— Сознайтесь, уважаемый, это ваш новый трюк?
Шумахер встал, во гневе уронил соусницу на бархатные панталоны, пытался урезонить Бильфингера. Голоса его не было слышно, потому что академики, забыв о сладком, вовсю спорили о философском камне.
Бильфингер был куда громогласнее, ведь он, как бывший кузнец, голосом своим лупил словно кувалдой.
— А разве не вы, уважаемый Шумахер, в тысяча семьсот двадцать первом году закупили перпетуум мобиле, вечный, знаете ли, двигатель? А уж не вас ли хотел за это покойный император сечь кнутом на базарной площади?
Академики всплескивали руками, ужасались, хохотали — все-таки в этой одуряющей невской скуке были и развлечения. А Бильфингер встал напротив Шумахера, хотя соседи и тянули его за полы. Волосы его развевались, усы топорщились, глаза сверкали — недаром находили в нем сходство с царем Петром.
— Но государь простил вас, — он тыкал пальцем в напряженное лицо библиотекариуса. — Простил, на беду российской науке. А теперь вы философским этим камнем государыне хотите ум заморочить?
Тут уже и Рафалович вскочил, распалялся, ища на боку воображаемую шпагу.
— А что, коллеги, — сказал раздумчиво старший из братьев Бернулли, — этот философский камень, ведь в нем что-то есть! Вы все ученейшие люди, реалисты, практики науки, но кто из вас осмелится отрицать иррациональное? Кто возьмется объяснить тайну привидений или, скажем, предчувствий, вещих снов? Может быть, в этом все-таки что-то есть?
Разговор принял спокойное направление, спорящие сели. Шумахер позволил себе расслабиться, выпрямил под столом ноги и на что-то странное наткнулся. Он приподнял парчовую скатерть. Там, в тесноте академических тощих ног, пробирался карлик Нулишка, всем известный монстр. Как живой экспонат постоянно обитал он в Кунсткамере и получал там паек.
— Куда это он, плут?
Карлик добрался до ног графа Рафаловича, выглянул из-под скатерти и, удостоверившись, что это именно граф, что-то ему передал или сообщил.
«Вот дела! — подумал Шумахер. — Не успел этот цесарский граф и недели пробыть в Санктпитербурге, а у него уж тайные связи!»
5
— Искупаться бы! — тосковал Максюта, он же корпорал Максим Тузов, унтер-офицер градского баталиона. Жара не спадала, суконный мундир жег измученное тело.
Но принцы не возвращались, и вся челядь, нужная и ненужная, не смела расходиться.
Ждал и Шумахер, от нечего делать перебирал счета и накладные. Дай бог, чтобы государыня, обрадовавшись вновь обретенным родичам своим, пожаловала бы им какой-нибудь дворец, а Кикины сии палаты оставила для науки. Шумахер с утра успел уже и к президенту Блументросту слетать, авось он шепнет ей на благосклонное ушко.
Ах эти принцы! Лет двадцать тому назад в Россию кого-нибудь путного калачом было не заманить. Считалась эта страна дикой, хуже, чем Америка. Но как только выросший колосс петровской империи замаячил на перекрестках мировой политики — и едут, и идут, и плывут в новооснованную столицу.
Тем более что сама-то владычица, Екатерина Первая, в прошлом — сирота, портомоя. А вот сочеталась же с династией византийской и дочерей желает видеть за отпрысками знатнейших домов Европы. Потому и едут, и плывут, и чуть не летят.
Когда в 1723 году покойный Петр Алексеевич повелел короновать жену императорским венцом, в манифестах было объявлено — родитель царицы сей есть не кто иной, как обедневший шляхтич литовский — Самуил Скавронский. И как-нибудь иначе российскому обывателю не то что говорить, а и думать было заказано.
При обращении в православную веру дочь Скавронского, Марта, была наречена Екатериной Алексеевной. Сказывалось официально, что государь увидел ее воспитанницей в доме благочестивого лютеранского пастора и взял в жены.
Но говорит народ, не умолкает, а народу на роток не накинешь платок, — и про некоего шведского трубача, и про другого шведа, и про третьего. И про фельдмаршала Шереметева, которому она, та Марта, портки стирала. А паче всего говорят про светлейшего князя Меншикова… И все те люди будто бы сироту Марту пригревали.
Что сирота? Она подобна ягоде землянике — кто ни наклонится, всяк щипнет.
Рассказывал как-то один Шумахеров приятель из герольдмейстерской канцелярии, который за рюмку доброго шнапса может любую новость преподнести. Будто покойному Петру Алексеевичу донесли однажды, что в Лифляндии некий мужик похваляется, что он-де самому царю сродственник, потому что его, мужика, родная сестра есть царева жена. И взяли того мужика и допросили строго, хотя без членовредительства. И мужик тот назвался Карлом Самойловичем и показал, что, когда была шведская война и погром и разорение, он сам, малолетний, и его братья и сестры разбежались кто куда. А больше ничего показать не смог.
Тогда, не сказав жене и единого слова, царь устроил ей с тем Карлом Самойловичем внезапную встречу. И царица брата своего без малейшей запинки признала, хотя прошло столько лет!
И все же не торопился признавать своих новых родственников Петр Алексеевич, не спешил приближать. То ли уж шибко были неказисты, то ли в собственной жене он был как-то не очень уверен.
Шумахер вздрогнул и оглянулся, как будто кто-то мог узнать его тайные мысли. Но в кураторском высоком кабинете было, как всегда, сумрачно и тихо, размеренно шли гамбургские напольные часы.
После же кончины любимого супруга, поосмотревшись да пообвыкнув, самодержица Екатерина Алексеевна взялась за розыск своих близких. И стали прибывать в столицу Скавронские, еще их называют Сковородскими, и Веселевские, и Дуклясы… Каждая вновь являющаяся фамилия претендовала на дворец, и на кошт, и на рабов, а говорят, уж и патенты им заготовлялись на титулы графов или герцогов.
Вот теперь явились Фендриковы или Гендриковы, сами они точно не знали, как их фамилия пишется. Герольдмейстерские доки смогли точно установить только одно — новоявленная принцесса, по имени Христина, есть доподлинная сестра государыни. Спрашивают ее, однако:
— Скажи, ваше сиятельство, как мужа твоего звали, кто он был?
Подумав, она отвечает:
— Фендрик.
— Так ведь это слово немецкое, и означает оно — прапорщик. Это, видимо, его звание. А ты скажи уж нам, ваше сиятельство, каково было его христианское имя?
Но на это ответить она не умеет.
— Так, может, его звали Генрих?
— Точно так, — отвечает, — Гендрик.
— Так как же все-таки — Фендрик или Гендрик?
На это она опять пожимает плечами.
— А как вы в семье-то его звали?
— Никак, — удивляется она. — А зачем было его звать? Мужик он и есть мужик. Ежели надо позвать, так и звали — мужик!
Сама Христина на границе Лифляндии имела корчму, сиречь постоялый двор, немалые имела дивиденды. Однако, получив призыв сестры-царицы брать детей и ехать в Санктпетербург, она нарядила всю свою семью в невообразимые лохмотья.
— Матушка! — сказал ей рижский губернатор, обозревая перед посадкой в императорские кареты. — В таком виде ехать невозможно. Вот изволь видеть — мы заготовили тебе платье-роброн,[8] серебряной парчи ушло четырнадцать футов, вот сыновьям твоим шитые кафтаны от лучших ревельских портных…
Переодевшись после долгих уговоров, Христина лохмотья тщательно собрала, и в узелок завязала, и всюду с собой носила, под подушку клала. Пока однажды узелок от ветхости не лопнул, и из него дождем посыпались и алмазы, и жемчужины, и монеты золотые…
— Хо-хо-хо! — смеялись слушатели, хотя не без некоторого почтения. Еще бы! Вот что значит господин его величество случай! Наливали герольдмейстерскому канцеляристу еще рюмочку и просили: — Ну, еще чего-нибудь!
И Шумахеров приятель продолжал.
В Ревеле при посадке на санктпетербургский корабль требовалось заполнить шкиперский журнал.
— Как, ваше сиятельство, твоих принцев-то звать?
— А зачем вам? — насторожилась Христина. Ей памятны были порядки при шведах — тогда раз имя в реестр спишут, считай, что забрит в драгуны.
— Ну, вот видишь, ваше сиятельство, порядок такой…
— Незачем, — отвечала она категорически. — Бог знает, а вам ни к чему.
— А скажи тогда, ваше сиятельство, сколько твоим принцам лет?
— Старшенькому поболее, меньшенькому поменее.
И весь ответ.
Старшенький принц был еще ничего — с утра, еле надев портки, выпивал ковшик водки, но рассуждал разумно. Младшенький же, как говорится, был совсем богом обижен, или, как называет сей случай медицина, — деменция имбецилис.
Дойдя до этих мыслей, Шумахер поправил пальцем накрахмаленное жабо[9] на потной шее. А как утром в первый день проснувшиеся принцы с изумлением рассматривали уродов и скелетов, которые их окружали! Наверное, станут просить у царицы другой дворец. А Христина все ахала и спрашивала: сколько вот это стоит, а сколько то. И вспомнилось вдруг, что, спускаясь по лестнице, чтобы ехать ко двору, Христина увидела под ногами на ступенях какую-то блестящую штучку. Она вся извернулась в своих негнущихся робронах, а штучку ту подняла и спрятала за корсаж.
Шумахер встрепенулся от внезапной догадки. Да это же и есть философский камень! Она его подняла!
Он сначала отверг это предположение, потом подумал: почему бы и нет? Христина по своей первобытности едва ли понимает истинную цену находки.
Сердце зашлось от предвкушения удачи. Но дело это тонкое, тонкое и придворное, как бы не опростоволоситься с ним, как с перпетуумом мобиле.
За окном послышался стук копыт, окрик часового. Вошел Максим Тузов, доложил:
— Фельдъегерь от государыни. Принцам Гендриковым пожалован дворец. Указано: пожитки их собрать и в великом бережении туда отправить.
Шумахер снял парик и принялся обтирать потную лысину.
6
Если встать на балюстраде возле Кикиных палат, с возвышенности видна вся округа.
За рощей Нева катит свои спокойные воды. Здесь она делает поворот к морю, и образуется мысок, который в народе зовется Смоляной буян. Там, среди осушенных болот, чернеют вышки Смоляного двора. Его смолокурни день и ночь выбрасывают тяжелый, едкий дым. Если подует ветер с Ладоги, от дыма этого хоть в погреб залезай.
А на бугре, среди молоденького парка, высится, как игрушечка, Смольный дворец. Построен был он царем Петром для младшей дочери, любимицы Елисавет. Там и померанцы в кадушках, и зверинец, и катальные павильоны — чего только нет. Но простолюдину туда путь заказан — стоят усатые преображенцы в медных шишаках.
По санктпетербургской дороге вдоль течения Невы-реки тянутся заборы Шпалерного[10] двора. Там хамовницы,[11] вольные и невольные, стучат станками, ткут ковры-шпалеры и для двора, и для придворных, и просто на продажу. У кромки воды — чертоги цариц и царевен, иные уже заколочены: вымирает петровское семейство. Над лесом возвышается лютеранская кирка, и время от времени слышен заунывный звон ее часов.
А на юге, с солнечной стороны Кикиных палат, как раз насупротив их резного, вычурного крыльца, там русская Канатная слободка. Раскинулись огороды, курятники, баньки, амбары по берегам извилистого ручья.
Для изобильного приготовления снастей и канатов, российскому флоту потребных, в слободе поселены были знатоки пенькового и крутильного искусства, веревочной хитрости, переведенные сюда из других городов. К тому же и смолить ту вервь[12] было здесь сподручно — Смоляной двор рядом.
На торфянике строили, били сваи в черную грязь, плодородную землю в лукошках доставляли. Зато теперь там и сады, и огороды, и яблоньки цветут, как где-нибудь в Рязани.
И все равно мертва эта земля, рассуждают старики. Комарье кругом, хлипкая жижа. А болотная сизая марь по вечерам, от который грудь кашлем заходится и вольная душа изнывает!
Как и весь новооснованный Санктпетербург, слобода была распланирована по линеечке. Изб и шалашей разных не строили чтоб — ни-ни! Каждому переведенцу казенными силами дом был выстроен, по чертежу, образцовый. А за дом сей жалованья вычитать следовало двадцать лет.
Но обычаи в казенную, по ранжиру строенную слободу перешли из самой что ни на есть исконной Руси. На качелях качаются, в баньках парятся до изнеможения, песни поют по вечерам.
И на завалинке сбираются как на какой-нибудь парламент. Хороша завалинка у образцового дома вдовы Грачевой; защищена и от смоляного дыма едкого, и от солнцепека, а напротив, как раз у мостика через ручей, возвышается блистающий зеркальными окнами Кикин чертог.
Приходит бурмистр, сиречь цеховой староста, по фамилии Данилов, с золоченой цепью во весь живот, поигрывает ключиками от чуланов, где лежит его имущество. Является бездельник карлик Нулишка, который, хотя и монстр, но происхождения дворянского. Присутствует и вдовы той нахлебник, студент Миллер, в жалких очочках, которого никто иначе как Федя не называет. Тут, наконец, и главный закоперщик всяких бесед — отставной драгун Ерофеич, промышлявший трепанием конопли.
Пеший ли, конный ли — все завалинке той пища для рассужденья. Пока идет он или едет, завалинка молча грызет орешки или щелкает тыквенное семя. Следуя мимо, он непременно завалинке всей поклонится, и завалинка обязательно ответит, а у кого есть шляпа или хотя бы треух — приподнимет.
А уж когда путник, скроется из виду, тут завалинка даст себе волю — все косточки перемоет.
— Гляньте! — пропищал карлик Нулишка. Таков уж у него был голос пронзительный. — Гляньте! От Кикиных палат уже третий воз с пожитками принцев отъехал.
— Не успели принцами заделаться, уже пожитки возами возят.
— Каждого одень, обуй, — сказал отставной драгун Ерофеич, доставая кисет с табачком. — Да не по-простому, по-княжескому.
— Да накорми, да напои! — волновалась завалинка. — А на торжищах-то — шаром покати.
Боязливая вдова охнула из окна своей кухни:
— Ох, господа хорошие, вы говорите, говорите, а до Тайной канцелярии не доведите.
— Кого тут бояться? — взвизгнул Нулишка. — Тут все свои.
— Свои-то свои… — усмехнулся Ерофеич, наскреб в кисете табачку и двумя пальцами засунул в нос. — А как бы не случилось, как в Святогорском монастыре.
— А что случилось в Святогорском монастыре? — воскликнула в один голос завалинка, предвкушая интересный рассказец.
— А там инок[13] Варлаам, отменного жития старец, рассказывал братии, будто царя нашего за рубежом подменили, прислали взамен басурмана. Тот и пошел всем бороды брить, головы сносить. Всех обольстил, только сын его богоданный, царевич, правду ту прознал, за что его басурман мучениям подверг.
Ерофеич сладко зажмурился на заходящее солнце и чихнул, будто из пушки выстрелил, а завалинка ждала продолжения.
— Сам ты басурман, — сказала вдова Грачиха, хотя в своем окошке тоже ждала продолжения.