Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо - Эрнст Юнгер 11 стр.


Вероятно, стоило бы вообще отказаться рассматривать сложившиеся формы с точки зрения человеческих планов и взглянуть на них так, как если бы их вызвала к жизни сама природа или какой-то тёмный инстинкт; и прежде всего следует забыть о тех доводах, которые современный человек приводит в своё оправдание. Эта перспектива позволяет увидеть сродство нашего музейного царства с великими культами мёртвых. Заметнее всего оно проявляется в тех случаях, когда экспозиции хранятся в подземных помещениях. Музейный инстинкт обнаруживает мертвенную сторону нашей науки с её стремлением мумифицировать и изолировать жизнь, создавая гигантский системный каталог материальных вещей, точно воспроизводящих всю нашу жизнь вместе с её самыми глубокими порывами. Это напоминает инвентарь Тутанхамона.

Когда наука объединяется с музейным инстинктом, она утрачивает волю и подозрительность, свойственную людям техники; в ней уже нет ни борьбы за патенты, ни боязни конкурентов. Насколько серьёзно увеличились неприятности путешествия, настолько уверенными стали передвижения внутри музейной сферы; всюду установился один и тот же умеренный климат убеждений и трудовых привычек, который прежде господствовал лишь в рассеянных по странам и империям монашеских орденах. В нашем мире, где в спорах об общественном договоре стороны готовы перерезать друг другу глотки, до сих пор сохранились далёкие от всего этого места вроде оазиса Юпитера Аммона.

Впрочем, музеи роднит с могилами ещё и то, что у них никогда не бывает критиков, лучшим подтверждением чему служат поведение и выражения лиц посетителей. В воле к постоянству скрыта огромная сила; её ощущаешь даже телом, когда берёшь в руки предмет, который люди оберегали тысячи лет, особенно если речь идёт об одном из выдающихся произведений искусства. В этом смысле крупные собрания суть цитадели убеждения. Они наглядно демонстрируют чистые кристаллические формы человеческого поведения как общественного существа.

Это подтверждает и прямо противоположный случай, когда пресыщение настолько велико, что высвобождаются подавленные прежде силы, выступающие не против той или иной формы порядка, а против порядка как такового. Во время бунта начинают крушить тюрьмы и крепости, а потом поджигают библиотеки и коллекции, в которых чернь справедливо видит палладион цивилизации. Слепое уничтожение образов всегда говорит о пошатнувшихся основах. За ним следует череда разоблачений, возвещающих, что процесс брожения начался. К их числу относится поклонение огню, причём не стихии света, а стихии пламени: в одну эпоху поклоняются факелу, в другую — нефти или динамиту. Приход этого состояния можно безошибочно определить по появляющимся известиям о вскрытии гробниц и выставлении трупов на всеобщее обозрение. Такие демонстрации нельзя считать просто некими мрачными каприччо, которыми тешит себя развращённый человеческий дух, наоборот, здесь этот дух получает отпор — ведь человеческое бытие зиждется именно на погребении мёртвых, и тот, кто позволяет себе шутить по этому поводу, не останавливается уже ни перед чем. Поэтому нельзя до конца представить себе, чем оборачиваются такие спектакли; они устраняют последние очаги сопротивления, увлекая их, как водоворот, в страшную бездну.

Между тем иногда кажется, что даже такие серьёзные умы, как Буркхардт и Винкельманн, переоценивали важность сохранения великих творений и что, вероятно, именно в этой завышенной оценке скрыты затаённая боль, глубокая потребность в порождающем начале. С другой стороны, можно заметить, что плохого мастера, в особенности иллюзиониста или фальшивомонетчика, связывает с чернью именно общая ненависть к собраниям великих мастеров: да исчезнет из мира прекрасное, да воцарится безобразное! Вообще такое фундаментальное явление, как наш инстинкт сохранения и собирания, не вписывается ни в какие однозначные рамки; оно относится к числу больших тем, где противоречия являются такой же неотъемлемой частью, как долины — в горном пейзаже.

Чтобы закончить на высокой ноте, упомянем о благородной стороне музейного инстинкта, которая проявляется там, где он соприкасается с наукой, теснейшим образом связанной с собиранием. Под слоем пепла здесь тлеет искра жизни — наше великое и возвышенное вопрошание о загадке этого мира. Мы неустанно исследуем даже самые отдалённые его части, и наши телескопы, направленные на неподвижные звёзды, наши сети, закинутые в глубины моря, наши заступы, врезающиеся в землю, под которой погребены древние города, театры и храмы, — все они движимы одним вопросом: можно ли найти в них сокровенное ядро жизни, божественную силу, которой живы и мы. И чем более чуждыми и загадочными кажутся нам те места, чем тише доносится до нас эхо голосов сквозь тысячелетия и толщи льда, тем больше радуемся мы, получив ответ.

На таможне

Юберлинген


Смерть подобна неведомому континенту, о котором не оставит свидетельств ни один из тех, кто ступил на него. Его тайны влекут нас с такой силой, что их тень покрывает мраком ведущий туда путь, — это значит, что мы недостаточно строго различаем между смертью и умиранием. Это различие ценно потому, что многое из относимого нами к смерти происходит уже в умирании, и это междуцарствие иногда бывает доступно нашим взорам и представлениям. Какой бы далёкой ни была от нас смерть, мы всё же можем ощутить климат, в котором она обитает.

Бывают случаи, когда человек, словно балансируя на лезвии ножа, чувствует приближение смерти — как скалы чувствуют близость прибоя. Но тогда жизнь опять входит в него, подобно тому как в почти остывшей печи заново просыпается пламя. Такие случаи можно сравнить с ложной тревогой; как капитан корабля выходит на мостик лишь в сильный шторм, так и здесь в нужный момент возникает некая тайная инстанция и принимает надлежащие меры. Есть такие способности, которыми человек дорожит как запечатанной грамотой; он использует их не раньше, чем в том бывает нужда. Одна их этих способностей — умение оценивать своё положение, и человек действительно использует её тогда, когда после секундного смятения узнаёт свою близкую смерть в лицо.

Пока мы охлаждаем ему лоб, умирающий уже далеко от нас — он созерцает пейзажи, которые открываются лишь после того, как дух ступил за пылающий занавес боли. Время и пространство, как почки, из которых вырастает жизнь, закрываются вновь, и после исчезновения этих условий внутренний глаз открывает новый способ созерцания. Теперь жизнь предстает ему в новом облике, более далёком и более ясном, чем обычно. Её можно обозреть как какую-нибудь страну на карте, и процессы, растянувшиеся на много лет, усматриваются в их зародыше, словно линии на ладони. Человек постигает своё превращение в перспективе необходимости, в первый раз без света и тени. Всплывают не столько образы, сколько их сущность и смысл — как если бы после спектакля в пустом зале при опущенном занавесе некий незримый оркестр ещё раз проиграл лейтмотив одиноко, трагически, гордо, с глубочайшим смыслом. Человек постигает новый способ любить жизнь — без инстинкта самосохранения; и его мысли обретают суверенность, когда освобождаются от страха, омрачающего и отягощающего все понятия и суждения.

Уже здесь решается вопрос бессмертия, столь сильно беспокоивший дух при жизни. Чрезвычайность этого решения в том, что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперёд, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идёт по пятам и что взамен страха он получит уверенность.

Можно предположить, что именно на этом отрезке, ещё лежащем во времени и уже вне его, существуют такие точки, которые во многих культах понимались как чистилища. На этом пути происходит восстановление человеческого достоинства. Ничья жизнь не защищена от вторжения низших сил, никто не уходит от них без потерь. Но теперь уже нет возможности ускользнуть, как в узком скалистом ущелье, и без колебаний человек идёт вперёд, несмотря на громоздящиеся преграды. Теперь смерть правит его шагом, как далёкий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу.

Как ребёнку даны органы, облегчающие рождение, так и человек имеет особые органы для восприятия смерти, развивать и усиливать которые — задача богословской практики. Где это знание блекнет, там распространяется своего рода идиотизм в отношении смерти, обнаруживаемый как в возрастании слепого страха, так и в не менее слепом, механическом презрении к смерти.

Как ребёнку даны органы, облегчающие рождение, так и человек имеет особые органы для восприятия смерти, развивать и усиливать которые — задача богословской практики. Где это знание блекнет, там распространяется своего рода идиотизм в отношении смерти, обнаруживаемый как в возрастании слепого страха, так и в не менее слепом, механическом презрении к смерти.

Горихвостка

Юберлинген


Завтракая в саду, я увидел, как из гнезда горихвостки над дверью моего дома вывалился птенец и, упав на пол, разбился насмерть. Его тельце было ещё совсем голым, а большие глаза мрачно просвечивали сквозь розовую кожу. Они, да ещё широкий, плотно закрытый клюв придавали крошечному трупу взрослое, болезненное выражение.

Это стремительное выпадение из безопасности в ничто ещё более подчеркивалось тем, что птенец исчез из виду родителей бесследно. Они улетали и неизменно возвращались с кормом для живых братьев и сестёр, проносясь прямо над мёртвым тельцем и не проявляя к нему никакого участия.

Так в который раз подтвердилось моё наблюдение, что животные воспринимают живое иначе и, быть может, более тонко, чем мы. Для них смерть мгновенно превращает тело в предмет; и бывают случаи, когда старые особи тут же воспринимают труп детёныша в качестве пищи. Очевидным образом, животные самым решительным образом следуют Гераклитовой максиме о мертвецах, которая, как я предполагаю, была направлена против египетского культа мёртвых. Мне кажется, что животные видят друг друга не как образы, а как проявления жизни, — нужно представлять себе это отношение примерно так, как мы относимся к электрической лампочке, которая светит нам, пока в ней течёт ток.

Это маленькое происшествие навело меня на одну счастливую мысль. А именно я дерзну предположить, что внутри гнезда чувство солидарности развито столь сильно, что не укладывается в наши представления. Соответственно, стремление обособиться невелико; жизнь в таком маленьком семействе следует понимать как состояние, где совершенно отсутствует то, что мы привыкли называть словом «единичное». Оттого-то здесь всецело отсутствует смерть в нашем понимании, а посетившие меня тогда во время завтрака мысли об этом небольшом происшествии пришли как будто с другой планеты.

Если мы поймём весь смысл этого факта, то сможем с уверенностью говорить, что он скрыто присутствует и в нашей жизни. Этому есть подтверждения, хотя и не внутри семейных отношений. Такая древняя слепота царит там, где мы меньше всего ожидали бы её встретить, а именно в нашем собственном Я. Мы не воспринимаем себя как единичность, для нас так же невозможно представить себя в виде трупа. Внутри нашего сложного устройства Я есть тот последний оплот, где укрылась слепота в отношении жизни и откуда она совершает свои вылазки.

Прежде всего, что касается утверждения о трупе, то оно может показаться пустым, поскольку, по всей видимости, личность и предмет восприятия исключают друг друга. И всё же это не всегда так. В связи с этим было бы любопытно вспомнить то, что я некогда услышал от одного молодого солдата, которому оторвало на войне руку. Он рассказывал, что, полностью находясь в сознании, потянулся к оторванной осколком гранаты руке, чтобы расстегнуть ремешок часов. Собравшись это сделать, он заметил, что руки нет и что он совсем забыл о потере. Смерть — следующее отделение, в результате которого мы лишаемся всех наших членов. Сюда относится то, о чём весьма интересно повествует тибетская Книга мёртвых. Согласно ей, за смертью следует короткий промежуток бессознательного состояния, но вскоре умерший возвращается обратно к смертному одру, где только по плачу родственников догадывается о своём новом состоянии.

В такой же степени мы слепы в отношении нашего тела и даже в отношении нашего духа. На этом часто основана призрачность зеркального отражения. Так, зеркало общества формирует наш образ, который мы привыкли называть нашей индивидуальностью. Но в сущности, всё, что приписывается нам таким образом, чрезвычайно далеко от нас. Именно наше время — и это неслучайно — делает возможными новые прозрения. Недавно Кубин рассказал мне, что его снимали на кинокамеру во время его повседневной деятельности — за завтраком, в саду, за рабочим столом. Описывая своё впечатление от фильма, он очень удачно заметил: «Подумать только, шестьдесят лет я не замечал, что я вот такой!».

Не только наши глаза, но и наши чувства вообще похожи на зеркала тем, что направлены вовне, а на тыльной своей стороне слепы. Глаз обращён к нам своим tapetum nigrum.[12] Так мы живём, спрятавшись сами от себя в мёртвой зоне. Наше лицо, наши движения на экране кажутся чужими; мы не узнаём свой голос, записанный на пластинку. Даже простой фотоснимок заставляет нас смутиться; часто мы не хотим признавать себя на нём. Как врачи, мы не можем исцелить себя; как художники, как авторы мы не можем судить о собственном стиле. В сущности, каждый считает свою работу хорошей и никогда не удивляется одобрению; по такому же праву любая женщина считает себя красивой. Мы всегда чувствуем своё тождество со слепой волей, с неоформленной жизненной силой, которая нас наполняет, и тем не менее наше своеобразие, наш жизненный стиль узнаётся лишь извне. Это положение вещей едва ли изменяет большой талант; удивительно, как часто именно выдающиеся люди считают своей сильной стороной собственные слабости. Причина в том, что они более всего ценят ту часть своего искусства, которая всегда давала пищу воле.

И всё же — несмотря на все доводы, которые каждый проницательный человек мог бы привести в подтверждение своей слепоты к жизни, — мы не всецело подвластны ей. Об этом говорит уже тот факт, что мы способны её описать, и, обнаруживая её, мы совершаем важный акт. Мы ясно, глубоко и чётко понимаем, что именно есть жизнь как таковая и её упорядочение согласно духовному родству. Здесь единичный человек в самом деле способен достичь исключительной степени просветления, узревая самого себя издали. На этой добродетели зиждется сложная система права, государства и большая историография, что составляют глубокую сущность имперской, господствующей над многими народами власти, воплощённую в фигуре Цезаря. Этот великий человек по праву говорит о себе в третьем лице. Если бы это не вмешалось в нашу историю, мы жили бы как термиты, чьи сооружения являются вовсе не государствами, а всего лишь большими гнёздами, где правит слепота к жизни.

В этом смысле девиз «Познай самого себя!» остаётся для всех нас актуальным. Ибо каждый неизменно ощущает мощь, с которой затягивает нас страшная бездна ночи. Это сила, скрытая за чередой сменяющих друг друга форм, всё снова и снова стремится поймать нашу жизнь в сети тех закономерностей, что господствуют в гнёздах или в темноте материнского чрева. Здесь нет ни счастья, ни величия, ни права — ничего, кроме глубокого слепого единения.

Здесь наши корни, но из обоих начал, из света и тьмы, соткана наша жизнь.

Заметки по поводу горихвостки

Лейзниг


Благодаря этому наблюдению мне стало понятно, почему в случае с кукушкой природа поступает таким очевидно небрежным образом. Птенец кукушки, вскармливаемый, скажем, крапивником, так сильно отличается от своих собратьев по гнезду, что невозмутимость, с какой приёмные родители принимают чужое яйцо, издавна считалась чудом природы. Однако если обитатели гнезда крапивника воспринимают друг друга не как жизненные образы, а как жизненные силы, то для кукушки, несомненно, важна не столько похожесть, сколько другие формы адаптации.


В изучении наших синонимов сделано ещё очень мало; да и в саму филологию можно было бы ввести нечто вроде близнецового метода генетики.

Так, слово Leichnam («труп») безусловно является волшебным словом, обозначающим совершенно определённое свойство мертвеца. Ему соответствует римское imago («образ») — как волшебный жизненный образ, скрывающийся в ларце тела. В слове Leiche («мертвец») как обозначении того, что лишь похоже на умершего, помимо этого, присутствует ещё нечто особое, а именно представление об оболочке, которая, словно некий заброшенный дом, притягивает чужеродные силы. Оттого-то вплоть до самого погребения мёртвого особым образом оберегают и блюдут. У служащего персонала можно при этом видеть характерное профессиональное выражение лица.

Вообще, звук ei часто служит для называния вещей, с которыми что-то неладно. Почти в чистом виде, хоть и с небольшим саксонским акцентом, я услышал его в прозвище, которым здесь награждают места с дурной славой, например, виселичную гору, что расположена по ту сторону лощины: говорят, будто там eiersch («жутко»).

Назад Дальше