Сердце искателя приключений. Фигуры и каприччо - Эрнст Юнгер 5 стр.


Я поселился здесь несколько недель назад в качестве dottore pescatore, как народ любит называть работающих у аквариумов зоологов. В этом прохладном, напоминающем монастырь месте днём и ночью журчит сладко-солёная вода, наполняя большие стеклянные бассейны, что стоят среди парка, вытянутого вдоль берега моря. Скользнув по рабочему столу, глаз останавливается на Кастель-дель-Ово — крепости, возведённой на воде Штауфенами, а за ней, напоминая формой вытянутую виноградную улитку, прямо посреди залива располагается прекрасный Капри, где некогда сидел со своими спинтриями Тиберий.

В Неаполе жили многие из моих любимцев, и среди них столь разные между собой, как норманн Роже, аббат Галиани, король Мюрат, носивший свои ордена, чтобы служить мишенью, а с ним и Фрёлих, написавший одно из наиболее занимательных воспоминаний «Сорок лет из жизни одного мертвеца». Великолепный бургундец де Бросс и шевалье де Сенгаль тоже могут с толком поведать об изысканно проведённых здесь часах.

Моё внимание занято одной маленькой каракатицей, называемой loligo media. Каждое утро она снова и снова восхищает меня красотой своей лебединой песни в красках, сложенных из подвижной гаммы коричневых, жёлтых, фиолетовых и пурпурных тонов. Особенно меня привлекает в ней великолепное угасание — эта нервозная небрежность, за которой скрываются новые, неведомые сюрпризы. Очень скоро эта роскошь будет принесена в жертву смерти: она затухает подобно пламенеющим облакам, что растворяются в грозовых тучах, и только кольца глубокого зеленовато-золотистого цвета, большие эмалевые глаза, продолжают светиться подобно радуге. И вот на таком крошечном теле, словно на пленительном инструменте, жизнь исполняет свою мелодию от начала до конца, в избытке осыпает его своими дарами и подобно жестокой любовнице бросает его. От столь великолепного сияния остаётся лишь бледный призрак — выгоревшая гильза золотого фейерверка.

Впрочем, на своей родине это существо обладает гастрономическим достоинством, так же, как и его брат — большой кальмар, и два кузена — длинноногий осьминог и перламутровая сепия; желая испробовать все возможные средства познания, я заказал его, как и все гурманы, в жареном виде с белым капри. Оно предстало предо мной в виде тарелки подрумяненных в масле колец, рядом с которыми лежала десятирукая голова, напоминающая закрытый бутон озёрной лилии или фрагмент какой-то мифологической фигурки. Мои предположения подтвердились: тайная гармония, свойственная всем проявлениям этого существа, обнаружилась и во вкусе; ведь даже пробуя его с закрытыми глазами, я мог бы довольно точно указать место этого блюда в зоологической системе. В нём угадывался не рак и не рыба, а скорее моллюск или гусеница с резко выраженным характером, какой и подобает древней породе. Этот вкус непременно присутствует и в буйабесе, этой густой марсельской похлёбке, собравшей лучшие дары Средиземного моря в один приправленный шафраном букет.

Каждый раз во второй половине дня служащий собирает записки, где указан «материал», который желают посмотреть. За этим сухим словом скрывается много изысканного, ибо здесь под маской латинских обозначений родов и видов можно предаваться безудержной страсти; и я не знаю, пришёл бы в восторг любезный профессор Дорн или нет, разузнав, какой паразит проник в ячейки его научного улья. Чистое наблюдение оформленной жизни доставляет такое наслаждение, что часы летят как минуты. Дух проникает даже в те сферы, где избыток вызывает страх; он подобен путешественнику, затерянному в таких архипелагах, откуда его не выведет никакой компас.

Эти записки таят некую прелесть, они чем-то напоминают бумажки, которым дети в канун Рождества доверяют свои мечты. Пароход уже в одном дне пути от станции, и к утру добыча будет доставлена в стеклянных сосудах и плоских бутылях на рабочее место. В тончайших сетях копошится жизнь, эта субстанция течений залива, похожего на большую суповую миску, — мир стеклянных нитей, палочек и шариков. Тралы разрезают своим массивным железом ковёр из водорослей и наполняются многообразными существами, что плодятся и охотятся на этих разноцветных пастбищах. Здесь всегда можно найти что-то особенное, неожиданное, яркое, как пика на рождественской ёлке, — вот багровый кольчатый червь, извивающийся подобно дракону на китайском фарфоре; вот хрупкая морская лилия с тонкими лучами цвета шафрана; вот прозрачный рачок, обитающий в маленькой желатиновой бочке, а вот пояс Венеры, в чьём кристальном теле колеблется зеленовато-фиолетовая искра, или какая-нибудь небольшая акула, в которой дышит дремлющий зародыш, словно в подушке из стекловидной роговицы.

Тайны, скрытые в южном море, бесконечно заманчивы для привыкших к тусклому свету глаз северян. Краски наземных животных, скажем, насекомых, тоже обогащаются и умножаются по мере приближения к жарким поясам: они контрастируют друг с другом, становясь более яркими, металлическими, резкими и вызывающими. Но только море придаёт своим обитателям легкую элегантность и мягкость тонов, радужное сияние редких стеклянных форм, удивительную нежность и глубину бренных существ. Эти краски более фантастичны и скорее принадлежат ночи, чем свету дня, — для защиты им нужна тёмно-синяя бездна. Своими сочными фиолетовыми и тёмно-красными пятнами, выжженными на тонкой плоти белого, розового или желтоватого фарфора, они иногда напоминают известные сорта орхидей, например стангопею, — ведь эти цветы тоже любят вечную тёмно-зелёную ночь туманных и густых лесов. Есть нечто удивительное в том, что это сияние вдыхает душу как раз в самые хрупкие влажные творения жизни и изливается из самого ценного и уязвимого органа человеческого тела — из глаза.

Рабочий кабинет, собравший жизнь во множестве её форм, наводит на мысль о мастерской часовщика, где большие и малые стрелки движутся по сотням разноцветных циферблатов. Взгляд видит необыкновенно остроумный механизм, и неважно, на каком из его колесиков он задержится, — на зонтике ли медузы, открывающемся и закрывающемся в ритме дыхания, или на крошечном пузырьке в теле одноклеточного животного, пульсирующем в такт сердцебиению.

Каждый из этих больших и малых маятников закреплён в точке, где находится центр всех времён. Оттого тиканье жизненных часов придает чувство уверенности, и я разделяю вкус князя де Линя, этого симпатичного рыцаря и прирождённого воина, окружавшего свои замки с вереницами голубей на крышах просторными увеселительными садами, где были кусты, полные гнёзд, оживлённые пастбища, клумбы с жужжащими пчёлами и порхающими бабочками и пруды, зеркальную гладь которых непрестанно возбуждали ударами плавников сытые карпы.

Поистине символы жизни окружают нас, как часовые.

Прогулка по берегу

Берлин


Прогулка в сопровождении островных жителей по пустынному побережью. Мы обнаруживаем внутри огромной, исторгнутой морем рыбы мертвеца, которого тут же извлекаем из коричневатой массы как голого младенца из утробы матери. Человек в синей матросской куртке просит меня сохранять молчание и предельную осторожность. «Недобрая находка. Разве вы не знаете, что это одна из его последних и самых страшных уловок — притвориться трупом, выброшенным на берег?» Внезапное чувство ужаса; на берегу воцаряются хаос и мрак. Поспешно возвращаемся через дубовую рощу, мимо двора с соломенной крышей, где живёт старуха. Нам не удаётся пройти незамеченными, её приручённые перепелятники сопровождают нас, перелетая с куста на куст. Между этими ястребами и мертвецом загадочная связь. Когда, стоя уже на опушке леса, мы быстро оборачиваемся, нас охватывает страх при виде разыгрывающейся во дворе сцены убийства. Перед распахнутыми воротами сарая слуги растянули на деревянной раме вверх ногами тело крепкого мужчины: его кожа неприятного белого цвета, ошпарена и обрита. В кипящем чане плавает голова, а большая черная борода придаёт ей ещё более устрашающий вид. Из-за неё картина приобретает какой-то звериный характер, и возникает чувство, будто здесь совсем недавно забили много скота и выпили море шнапса.

Старуха бросается за нами в погоню. Мы начинаем петлять, но она, зная все потайные тропинки, постоянно дышит нам в спину. В механизме этих запутанных и захватывающих движений просматриваются контуры той борьбы, которую добро, служащее нам пристанищем, ведёт против зла. Но так как мы не добры изначально, старуха же — воплощение зла, то мы вынуждены уступить. Горькая необходимость даёт о себе знать в шагах старухи, которые раздаются всё ближе и ближе. Наконец растущее чувство страха полностью стирает из памяти все образы.

Песня машин

Берлин


Вчера во время ночной прогулки по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, передо мной открылась одинокая мрачная картина. В решётчатом окне подвала я увидел какое-то машинное отделение, где без всякого человеческого присмотра вокруг оси со свистом вертелось огромное маховое колесо. В то время как через окно вырывался наружу тёплый маслянистый чад, моё заворожённое ухо внимало великолепному действию надёжной, управляемой энергии. Ход машины был подобен тихой поступи пантеры, сопровождаемой шелестом её чёрной шерсти, а вокруг раздавался лёгкий свист стали — всё это усыпляло и одновременно чрезвычайно возбуждало. И тут я вновь пережил то, что ощущаешь, находясь позади мотора самолета, когда сжатая в кулак рука толкает рычаг газа вперёд, и раздаётся ужасающий рёв силы, стремящейся оторваться от земли. Нечто подобное переживаешь, устремляясь ночью в глубь циклопических ландшафтов: столбы пламени, вырываясь из доменных печей, пронзают тьму, и среди бешеного движения душа более не видит ни одного атома, который не находился бы в работе. Высоко над облаками и глубоко внутри сверкающих кораблей, когда мощь разливается по серебряным крыльям и железным нервюрам, нас охватывает гордое и болезненное чувство — чувство опасности, и неважно, путешествуем ли мы в роскошной каюте лайнера, как в перламутровой скорлупе, или ловим противника в перекрестии прицела.

Вчера во время ночной прогулки по отдаленным улицам восточного квартала, где я живу, передо мной открылась одинокая мрачная картина. В решётчатом окне подвала я увидел какое-то машинное отделение, где без всякого человеческого присмотра вокруг оси со свистом вертелось огромное маховое колесо. В то время как через окно вырывался наружу тёплый маслянистый чад, моё заворожённое ухо внимало великолепному действию надёжной, управляемой энергии. Ход машины был подобен тихой поступи пантеры, сопровождаемой шелестом её чёрной шерсти, а вокруг раздавался лёгкий свист стали — всё это усыпляло и одновременно чрезвычайно возбуждало. И тут я вновь пережил то, что ощущаешь, находясь позади мотора самолета, когда сжатая в кулак рука толкает рычаг газа вперёд, и раздаётся ужасающий рёв силы, стремящейся оторваться от земли. Нечто подобное переживаешь, устремляясь ночью в глубь циклопических ландшафтов: столбы пламени, вырываясь из доменных печей, пронзают тьму, и среди бешеного движения душа более не видит ни одного атома, который не находился бы в работе. Высоко над облаками и глубоко внутри сверкающих кораблей, когда мощь разливается по серебряным крыльям и железным нервюрам, нас охватывает гордое и болезненное чувство — чувство опасности, и неважно, путешествуем ли мы в роскошной каюте лайнера, как в перламутровой скорлупе, или ловим противника в перекрестии прицела.

Трудно уловить характер этой опасности, ибо она предполагает одиночество, завуалированное коллективным характером нашего времени. И всё же каждый занимает сегодня свой пост sans phrase,[6] и неважно, подбрасывает ли он уголь в топку или вторгается в зону ответственной мысли. Великий процесс не прекращается потому, что человек и не думает от него бежать, потому, что он готов служить своему времени. Непросто, однако, описать, с чем он сталкивается, предоставив себя в его распоряжение; быть может, его, как в мистериях, охватывает какое-то чувство, и кажется, будто воздух раскаляется. Когда Ницше удивлялся, почему рабочие не эмигрируют, он заблуждался, поскольку принимал слабое решение за более сильное. Один из признаков опасности — как раз невозможность от неё ускользнуть; вероятно, воля сначала к этому стремится, но затем события развиваются так, как в момент рождения или смерти, под давлением необходимости. Оттого-то наша действительность недоступна для такого языка, с помощью которого пытается овладеть ею miles gloriosus.[7] Ведь во время такого события, как сражение на Сомме, атака всё же была неким отдохновением, неким актом общения.

Стальной змей познания свивается кольцами, поблёскивая ровными рядами чешуи, и в руках человека его работа оживляется в сто крат. Теперь он, словно дракон, распростёрся над землями и морями, и если сначала его мог обуздать едва ли не каждый ребёнок, то теперь своим огненным дыханием он испепеляет многолюдные города. Тем не менее бывают мгновения, когда песня машин, тонкое жужжание электрического тока, грохот стоящих на реках турбин и ритмические взрывы в моторах вселяют в нас какую-то тайную гордость, которая подобна чувству победы.

Жестокие книги

Берлин


«Философия будуара» маркиза де Сада, распространяемая запрещёнными тиражами уже более сотни лет, повествует о вещах, которых не касалось перо ни одного писателя, не говоря, конечно, о настенных надписях в нечистых кварталах. Она порождена духом, который извлёк собственные выводы из чтения Руссо, — напудренная, лакомая проза Кребийона, Кувре и Лакло против неё всё равно что рапира против широкого топора септембризера. В ней слышен лай земляного волка с влажной слипшейся шкурой и ненасытным желанием плоти, который преследует свою добычу в клоаках, а поймав её, лакает кровь и пожирает отбросы жизни. Каждый глоток из кровавого кубка — словно глоток морской воды, разжигающей жажду ещё сильнее.

Так можно описать манеру владения пером. Таково разделение слов и обрывков фраз с помощью тире, что заставляет язык задыхаться, исторгая из него хрипы и стоны. Таково бесконечное наслаивание синонимичных слов для поступков и предметов, что обнажает их чувственные и вожделенные стороны, так язык раскалёнными иглами вонзается в плоть. Таковы кавычки, которыми на любое слово ставится «клеймо» непристойности; допущение гнусного сговора читателя с автором является абсолютным. Такова манера перемежать неприкрытую брутальность описаний изящными выражениями, чтобы эпизодам самой дикой свалки придать предельную степень наглядности посредством неожиданной вспышки жеманности.

Складывается страшное впечатление, причём не столько из-за ужасных событий, сколько из-за полной уверенности, с какой разрывается договор, заключённый между людьми. Можно представить себе, как в комнате раздается чей-то голос: «Так вот, поскольку здесь собрались одни животные…»

Любопытное промежуточное звено дошло до нас в виде почти забытого ныне романа Дюлорана «Кум Матье, или Излишества человеческого духа», окончившего свои дни в тюрьме за создание безбожных книг. Там есть один персонаж, патер Иоганн, в котором из руссоистской добродетели уже вполне чётко выделяется заложенный в ней бестиализм. Вольтеровский ад — полная его противоположность.

В чистом виде, не замутнённом низменными проявлениями воли, жестокость явлена в Jardins des supplices[8] Октава Мирбо. Она оттеняет краски мира так, как тёмная материя оттеняет вышитые на ней шёлком цветы. Взору того, кто бродит по этим роскошным садам, открываются картины изощрённых китайских пыток, и при виде мучений в сердце зарождается сильное, прежде неведомое чувство жизни. Краски и звуки вызывают глубокие сладострастные ощущения, а цветы благоухают неземными ароматами. Мысль автора движется между двух полюсов. Удовольствие и мука, отпускаемые небольшими дозами, стремятся к двум противоположным точкам: с одной стороны, человек извивается в пыли, с другой — парит в высших сферах жизни.

Возможно, в римском цирке наряду со слепым бешенством масс подобное чувство овладевало и образованными людьми — чувство гордости и превосходства, испытываемое человеком, когда на нём останавливается взгляд судьбы. А о том, что чувство это сопровождалось осознанием низменного, демонического наслаждения, говорит обычай закрывать изображения богов.

Время от времени в наших городах попадаются люди, на чьих лицах написано, что они способны упиваться муками других; как правило, они замкнуты в себе и чем-то похожи то ли на гниющий в темнице сброд, то ли на изнеженных банями азиатов. Как только порядок поколеблен — во время, когда цезура разделяет две исторические эпохи, — эти люди вылезают из своих углов и подвалов, где придавались приватному распутству. Их цель — более или менее интеллигентная деспотия, но всегда организованная по образцу животного мира. Поэтому в своих речах и сочинениях им свойственно наделять свои жертвы звериными чертами.

Этим агрессивным инстинктам противоположна такая манера поведения, которой лучше всего подходит слово «благосклонность», украшающая как власть имущих, так и простых людей. Эта благосклонность подобна свету, в котором без всяких прикрас выступает достоинство человека. Она тесно связана с правящим и благородным началом, связана с нашей свободной творческой способностью. Встречалась она и в давние времена и украшала как гомеровских героев, так и древнюю королевскую власть, вершащую суд на общественной площади. Здесь она представляет духовную, основанную на благородном происхождении сторону власти, символом которой является не пурпурная тога, а жезл из слоновой кости.

Там, где между людьми устанавливается свободная и ясная дистанция, олицетворяемая, например, справедливым законом, образы и формы обретают благодатную почву. В благоприятном климате процветает прежде всего благонравие, и подобный уклад в истории нашей планеты гораздо чаще встречался в маленьких городах, нежели в обширных империях с миллионами прозябавших в них жителей. Ведь даже крошечный садик приносит более богатый урожай, чем какая-нибудь необъятная пустыня.

Добрый знак видим мы в том, что наша память извлекает из истории эти яркие путеводные звёзды. Правда, мы похожи этим на астрономов, которые имеют дело со зримым, ведь если бесконечные расстояния способен преодолеть только мощный свет, то и сквозь туманы времён проникает лишь сильное сознание. Но важно, насколько ярок тот свет, что прорывается из-за толщи столетий, — ведь Афины Перикла для нас более прозрачны, нежели удалённые на какую-то тысячу лет средневековые Афины, историю которых по кусочкам собирал Грегоровиус.

Мы не перестаём удивляться тому, что эталоны и образцы не утратили за истекшие столетия свежести красок, несмотря на мощный и непрерывный натиск пустыни и безобразного. В этом смысле «Одиссея» — великий эпос ясного разума, песнь человеческого духа, чей путь лежит через царство примитивных страхов и жестоких чудовищ, но всё же ведет к цели, пусть даже против воли богов.

Назад Дальше