Тем более, я снова был призван на дипломатический ринг. И поступил в распоряжение ареопага внешних сношений. Высокочтимое министерство геополитических игр, никак не терпящих отлагательства, велело мне отправиться в Штаты.
«В час добрый, — кашлянул Алексей. — Женись на богатой американке. В конце концов, всех ягод не съешь».
Совет разумный. Я полагаю, он был подсказан (или навеян) грешной историей моей дружбы с дочерью всемогущего Моргана. Мы вместе с ней собирали средства в пору голодного Апокалипсиса, который обрушился на Россию в самом начале двадцатых годов. Я со смущением вспоминал, что эта трагедия поспособствовала нашему недолгому счастью. Быть может, это шествие смерти швырнуло нас обоих друг к другу — напомнить себе самим, что жизнь еще не выцвела, не сдалась.
То было обреченное чувство. Я так никогда и не смог забыться, не вспомнить, что я — всего капитан с обрубком вместо правой руки, она же — любимая дочь магната, который с недостижимых высот поглядывает на пестрый аквариум. А может быть, где-то в глубинах памяти торчала заноза — мое обрученье с чикагской учительницей Грейс Джонс. Оно не прошло для меня бесследно — американки внушали опаску.
Я не последовал совету, не сочетался узами в Штатах. Хотя однажды почти решился прикрыть подвенечными белыми ризами свою опрометчивую греховность. А после — по воле двух министерств — я оказался на Ближнем Востоке. И несколько лет мне пришлось метаться в этой по-своему декоративной ориентальной паутине. Должен сказать, что она засасывает, хотя, бесспорно, связана с риском. Впрочем, работа всегда захватывает, когда ее делаешь на совесть.
Мне не пришлось отдыхать в Дамаске, тем более — в живописном Бейруте, но именно в нем я жил взахлеб. Пожалуй даже — я был там счастлив. Каждый мой день напоминал туго натянутую тетиву. Поистине, ни минуты скуки!
Я чувствовал, что вызвал доверие. Не у одних шиитов Сайеда. Мне верили замкнутые левантийки, вкрадчивые, осторожные львицы, почти неприступные, словно застывшие на историческом перепутье. Меж ними — сама Назирха Джумблат, незабываемая Назирха, я видел лицо ее без чадры. Мне стоило немалых усилий однажды зимой вернуться в Париж.
И вот я опять на rue des belles Feuilles, в своем неприхотливом жилище нетребовательного легионера. Опять в Париже, опять одинок, как одинока моя рука, тоскующая без покойной сестры.
Откуда взялась такая хандра? Я знал причину этой напасти. Еще никогда я с такой болезненностью не ощущал своего сиротства. Я вдруг безжалостно осознал: я потерял моего Алексея. Он все-таки вернулся в Москву.
Что подтолкнуло его принять это безумное решение? Должно быть, все то же — власть сюжета над жизнью живого человека. Он понял с жестокой студеной трезвостью: извилистая дорога заканчивается — ее необходимо обрамить. Великий русский писатель обязан если не жить, то хоть умереть в своем непостижимом отечестве. В конце концов — время определиться. Не может столь убежденный певец русского рабочего класса навеки поселиться в Сорренто, в стране, управляемой Муссолини.
И он отправился в отчий край на встречу с русским рабочим классом, с колхозным крестьянством и с верноподданной славной советской интеллигенцией, согласной послушно признать его первенство. В свой новый великолепный дом в когдатошнем особняке Рябушинского, на дачу в Горках, на дачу в Крыму, которые с молниеносной скоростью стали местами его заточения. В этом маршруте навстречу смерти была роковая предопределенность.
Я оказался один на свете. Я тосковал. И я женился.
Я сознавал, что этот брак в немалой мере был продиктован и несомненным упадком духа, и моим сумеречным состоянием. Возможно, сказалось и то, что настали тридцатые годы, и время сгустилось — я слишком был чуток к атмосферным колебаниям века.
Графиня Комбетт де Комон, безусловно, была не самым удачным выбором. Я с грустью должен в этом сознаться, хотя ни за что не хотел бы задеть даже и тенью неблагодарности решительно ни одну из тех, кого я любил и с кем был близок.
Но я и не думаю произнести ни одного нелестного слова. Просто мы оба пренебрегли законом естественной совместимости.
Все звезды тут сошлись против нас. Не столько колдовство этой бестии, не эта анафемская манкость, а чертова молния, в нас угодившая. Мы словно приняли на себя адскую серу за всех соблазненных.
И я, и она обреченно почувствовали: ни трезвость, ни опыт нам не помогут. Их словно сдула одним щелчком сила взаимного притяжения.
Вместо того чтоб сказать ей попросту: «Будьте моей», я прошептал: «Будьте моей женой». И что же?
Вместо того чтоб ответить: «Зачем? Мы обойдемся и без обряда», она ответила: «Разумеется».
Нас слишком ушибло, ударило током, метнуло друг к другу, и рассуждать мы оба были не в состоянии. Я вновь убедился: нет чуда на свете новее, чем женская нагота.
Графиня Комбетт де Комон без усилий могла очаровать человека, и не желавшего быть очарованным. В ней была стать, была порода, к тому же она умело орудовала бойким находчивым язычком. Но, кроме ее графского титула, за ней возвышалась ее семья, могущественный промышленный клан. Новая спутница моих дней была дочерью Делоне-Бельвилля. Слишком богата и сановита, слишком уверена, что Вселенная должна склониться пред этой избранностью. Казалось, нам повезло, мы счастливы, но счастье, которое обесцвечивается, едва светает, осуждено — дыхание у него короткое, прерывистое, почти астматическое. Единая судьба так не дышит. Когда мы утолили наш голод, стало понятно, что нам с нею нечем заполнить течение общего времени. Вместе нам нечего было делать. Отъезд на серьезный срок в Легион помог мне вернуть равновесие духа, но не мое семейное гнездышко.
Я был безусловно разочарован. Меж тем неприметно, совсем бесшумно настала моя рубежная дата. Она меня будто подстерегла, нежданно выскочив из засады. И я очнулся, прозрел и понял: это случилось. Мне — пятьдесят.
Шагреневая кожа сужалась. Смириться с этим было невесело. Да и непросто. Во мне клокотала мятежная молодая кровь. Я называл себя ветераном, но — не без некоторого кокетства. Я верил, что все еще впереди.
Возможно, я слишком спешил доказать себе, что я хозяин своей судьбы. Способен немедленно изменить ее. Но, в самом деле, с какой-то мальчишеской нерассуждающей безоглядностью нырнул я в омут нового брака. Не было рядом со мной Алексея, чтобы напомнить: «Всех ягод не съешь».
И вновь все стряслось почти мгновенно. Всего лишь неделю назад мы с ней встретились в ложе оперного театра. Я был приглашен туда нашим консулом, она оказалась там вместе с другом.
И сам не пойму, как все это вышло, когда под восторженный рев партера, приветствовавшего триумф гастролера, я попросил ее: «Дай мне сына».
Она ответила: «Не сомневайся».
Теперь-то я хорошо понимаю, что неустанно мечтал о доме. Мечта эта так и осталась мечтою. Скорее всего, я был криво задуман — не мог себя разделить ни с миром, ни даже с возлюбленной — приговорен стеречь одиночество своей жизни.
Сегодня, мысленно пробегая по странным, причудливым ступеням своей матримониальной карьеры, я только горестно усмехаюсь. Особенно когда наблюдаю ее социальные метаморфозы. Брачные помыслы начались с нижегородской пропагандистки. Моей невестой без малого год была чикагская амазонка. Женой моей стала полковничья дочь. Затем появилась графиня Черных, и неизвестно, чем бы все кончилось, если б меня не послали в Россию. Должно быть, для того, чтобы там, под грохот обрушившейся империи, нашел я грузинскую княгиню, мою элегическую жену. Потом, когда я остался один, я мог легко потерять свободу в тенетах еще одной княгини, незабываемой Жак де Брольи, которой посвятил свою книгу. Но отдал себя — по неразумию — графине Комбетт де Комон, чтоб затем, спустя лишь два года, пойти под венец с андалусийской патрицианкой.
Что означал этот хоровод, полет по иерархической лестнице? Неужто лишь месть за Большую Покровку, за комнаты с низкими потолками? За то, что заложенной во мне мании скитальчества и перемещения с детства предписывали оседлость? Нет, нет, и дважды, и трижды — нет. Я подчинялся лишь зову страсти, трубно гремевшей во вздутых жилах.
На этот раз я выбрал испанку. Она не уступала француженке ни своей статью, ни геральдикой. Как всех пиренейских аристократок, ее при рождении наградили длиннейшим многоступенчатым именем. Слишком ветвисто! И я ее звал совсем по-пушкински — Инезильей. Возможно, оттого, что она, как юная пушкинская прелестница, была севильянкой и рифмовалась с городом, где обрела свою жизнь.
Отличное место явиться на свет! И все-таки вряд ли б оно так прославилось, если б ему не повезло — некогда Бомарше его сделал фактом великой драматургии, а упоительный Россини смог навсегда превратить в мелодию.
Город поверил обоим титанам. Поверил и в собственную избранность, и в то, что он стал столицей любви. Даже воздвиг превосходный памятник неутомимому идальго за то, что того любили женщины, а он был истинным гладиатором, не ведавшим по ночам неудач.
Отличное место явиться на свет! И все-таки вряд ли б оно так прославилось, если б ему не повезло — некогда Бомарше его сделал фактом великой драматургии, а упоительный Россини смог навсегда превратить в мелодию.
Город поверил обоим титанам. Поверил и в собственную избранность, и в то, что он стал столицей любви. Даже воздвиг превосходный памятник неутомимому идальго за то, что того любили женщины, а он был истинным гладиатором, не ведавшим по ночам неудач.
Ну что ж, Инезилья не раз говорила, что, если б я был ее земляком, то мог бы рассчитывать на монумент, ибо на этом ристалище равен дону Мигелю де Маньяра.
Она и сама была не промах. Ничем не унижу ее предшественниц, если скажу, что она как никто умела почувствовать и разделить пленительное бесстыдство желания. Да и собой была недурна. Высокоросла (высокие дамы были особенно мне по вкусу), стройная, с легким и гибким телом, с черной копной на гордой головке, с птичьим андалусийским носиком (чтобы, не дай бог, ее не обидеть, можно назвать его орлиным), с горящими глазками — даже ночами они пламенели, как два светлячка.
Была исступленной католичкой. Это ей вовсе не помешало два года спустя расторгнуть наш брак. Вернее сказать, не воспрепятствовать возникшему у меня стремлению вернуться в прежнее состояние.
Нас разлучили тридцатые годы с их политическими баталиями и обострившейся конфронтацией — все мы в те дни посходили с ума. При всей моей офицерской лояльности я издавна опасался в политике особенно рьяных милитаристов. Шокировало ее увлечение личностью Примо де Риверы, уже отправленного в отставку. Потом ее качнуло к фаланге. Сперва я над этим только посмеивался. Я был благодарен ей, ибо она исполнила свое назначение — в положенный срок родила мне сына. Но путь от счастья до катастрофы был слишком краток: лишь десять дней провел мой мальчик на этом свете. Мы не сумели ему передать собственной мощи и воли к жизни. Наверно, я был несправедлив, но я винил ее в том, что случилось. Я места себе не находил. Настал мой черед почти мазохически мысленно воскрешать в своей памяти крохотное смуглое тельце и повторять без надежды, без смысла: где ты, сыночек? Сыночек… сыночек…
Я до сих пор не сумел примириться с тем, что со мною умрет мое имя. Зато раздражение и враждебность к моей Инезилье давно улеглись. Все крики о будущем Испании, все споры о закате Европы забылись и исчерпаны временем. Несколько лет назад в Мадриде я встретил носатую старуху, я попытался их оживить, вспомнил о друге своем Мальро, который сражался в испанском небе в интербригадовской эскадрилье. Сказал, что, когда бы я не был на службе и мог распоряжаться собою, я был бы с ним рядом, громил франкистов.
Моя Инезилья лишь усмехнулась: «Андре Мальро — прекрасный писатель. Эрнест Хемингуэй — еще лучше. Сражались они за правое дело. Какое счастье, что их разбили».
Мне трудно было ей возразить. Она жила в богатой стране, гордящейся своим процветанием. Ален Рене уже показал свою картину «Война окончена».
Я промолчал. Я вновь подумал о том, как мы шли, себя не щадя, по знойной марокканской пустыне. Уверенные в высоком значении своей цивилизаторской миссии. Надеясь, что находим друзей. Но обрели мы одних врагов, и что грозит нам, еще неведомо. Я думал о бурном безумном веке, в котором пронеслась моя жизнь. В нем все смешалось, перевернулось, стало вверх дном, и так беззастенчиво, так издевательски все сошлось, чтоб обессмыслить мою судьбу. (Не ограничившись ею одною.)
Я видел Гитлера в ярких доспехах спасителя Европы от варваров и Сталина в роли антифашиста. А что еще предстоит увидеть, если мне выпадет два-три года прожить на свете? Лучше не думать. Простившись навсегда с Легионом, я вынужден заниматься политикой. Я стал удачливым дипломатом.
Я очутился — и стал своим — в самодовольной корпорации, в этом кругу самозванных умников с их будто приклеенными к губам всепонимающими улыбками. Им все известно и все открыто. Нет грязи, предательства, вероломства, есть государственные расчеты. Нет нерукопожатных мерзавцев, нет омерзительной дружбы с подонками — есть лишь необходимый баланс. Все прочее — жалкий вздор простаков и политический инфантилизм. Так полагают эти стратеги.
Господи, как я их всех ненавижу. Тошнит. И от всей этой камарильи. И, кстати, от себя самого.
Уже много лет я веду условную фантомную жизнь. И в чем ее суть? Возможно круглей отчеканить формулу, которая подменяет истину. Снова все та же «система фраз», увиденная моим Алексеем, описанная им в «Самгине». Да он и сам стал ее заложником. Куда ж ему, бедному, было деться?
И все мы — кто больше, кто меньше — заложники. Моя профессия — это ложь. Та узаконенная ложь, которая помогает мириться с ложью не вполне легитимной. Но — заполняющей повседневность.
Быть может, чтоб она отступила, нужно остаться легионером, шагать дорогами Марракеша и научиться не прятать взгляда, встретясь с усмешкой небытия.
Мадридский полдень сиял и пел. Я снова оглядел Инезилью. Подумать, что эта грузная злюка когда-то подарила мне мальчика. Где ты, сыночек? Я будто увидел смуглое обреченное тельце. Меня затопила нерассуждающая, давно не испытанная тоска.
От старой всевидящей совы мое состояние не укрылось. Не то усмехнулась, не то вздохнула.
15 ноября
В Нумидии мы обрели равновесие после двухлетней войны в Марокко. Жестокое сопротивление рифов стоило нам немало крови. В Алжире мы чувствовали себя среди друзей, на законном отдыхе.
Но именно здесь я потерял донца-ординарца — его зарезал остервенелый абориген. В жаркий и душный день похорон я сделал то, чего избегал, — напился самым постыдным образом. Отлично я знал, что такое средство справиться с подступившей слабостью мне никогда не помогало. Не говоря уже о том, что Однорукий-Великолепный должен всегда служить образцом. Но ничего не мог с собой сделать, не мог заглушить ни боли, ни злобы.
Думал об этом несчастном малом, к которому успел привязаться, думал об этой безмозглой доле, смолоду меченной знаком беды. Какая губительная звезда стояла над заброшенным куренем, в котором он однажды родился? Чем провинился перед людьми, перед своим казацким богом юный станичник, бедный дубок, которого русское братоубийство вырвало с корнями из почвы и понесло, понесло по свету, пока не зарыло в алжирской земле?
Смерть издавна составляла существенную, важнейшую часть моего ремесла. Я приучился о ней не помнить. Знал, что душа от подобных мыслей сразу становится беззащитной. Единственное их назначение — внушить, что Начало еще бессмысленней, еще бесплоднее, чем Конец. Что каждый новый прожитый день делает попросту уморительными наши геракловы усилия. Цена их оказывается ничтожной. Здание, некогда нами задуманное, складывавшееся из каждодневной работы и наконец-таки возведенное, всего через несколько лет оказывается грудой уродливых камней. Их сносят и на вздохнувшей земле, избавленной от опостылевшей башни, возносят новейший воздушный замок. Впрочем, по прошествии времени он давит и плющит усталую почву ничуть не меньше своей предшественницы.
Я навсегда запомнил тот день. Хотя, казалось, тридцатые годы вполне могли его затоптать.
Они и пытались это сделать своими потными сапогами. (Это мне вспомнился Томас Манн. «Знаете, чем пахнет фашизм? Потными сапогами в высшей степени».) Но если спустя десятилетия я вспоминал нелепую гибель русского казака в Алжире, то в этом была своя неизбежность. Не только неподвластное чувство — ко мне то и дело поворачивалась своим искаженным ликом эпоха. История шла в одном направлении. И чем мы громче славили разум, тем больше потворствовали инстинктам.
В прогнивших подворотнях Европы, и прежде всего во взорванном орднунге озлобленной разбитой Германии, отпущенной глупыми победителями вариться в сатанинском котле ее национальной обиды, рождались фанатики и негодяи. И вскоре все эти канатоходцы, паяцы и ярмарочные плясуны как по команде вышли на площадь. И некий фокусник взмахом палочки почти мгновенно преобразил век джаза в век трехгрошовой оперы. Но какова цена этой музыки — никто не сумел тогда угадать.
В самой средине десятилетия окончил свой век генерал Дрейфус. «Мои страдания были напрасны», — проговорил он в предсмертный миг. О чем он думал в эту минуту? О том ли, как сорок лет назад в единый миг обрушилась жизнь? Об этом празднике антисемитов, когда решительно все коллеги, соратники, друзья по оружию его отринули и отторгли, объединясь в непонятной привязанности к изменнику, каину и прохвосту? О трибунале, о приговоре, о десяти годах, проведенных на Чертовом Острове? О Золя? О запоздалом своем оправдании, которое не принесло уже радости? Пожалуй, не только ему, но и Франции.
Я знал, что на вновь обретенной родине всегда хватало своих юдофобов, их столько же, как в любой стране, а все же я был обескуражен, увидев, сколь много здесь почитателей у нового любимца Германии. Достаточно было ему поклясться, что он изведет проклятое семя, — и вот за ним идут миллионы.