Неужто нас так парализовали угрозы ярмарочного шута?
Гиз Лотарингский усмехнулся:
— Он знает, что делает. Мы беззащитны.
Я изумился:
— Вы полагаете?
Да, он уверен. Мы беззащитны. Иллюзия линии Мажино. Надо было механизировать армию.
То было его главной идеей. Он долго пробовал достучаться до наших вершителей судеб. Но — безуспешно.
— Ваша беда, — сказал я, — что вы нас опережаете.
Лестный характер такого суждения его не смутил и в малой мере. Он это знал, а кроме того, был слишком озабочен, чтоб скромничать.
— Вас, но не время, — сказал он мрачно. — Оно упущено. Бесповоротно.
Он был убежден, что Мюнхен — трагедия. И более того — катастрофа. Мы будем воевать очень скоро. Но только уже без помощи чехов и — безусловно — без помощи русских. Конечно, нам адски не повезло в том, что у руля — Даладье. История выбрала человека, который ничем ей не соответствует. Ни дара предвидения, ни мощи, ни воли ответить на вызов времени. Но дело в том, что точно таков же и весь наш политический класс. Изнеженный, эгоистический, пошлый. Уверенный в том, что имеет право распоряжаться участью нации, чей возраст больше тысячелетия. Которая знала и Жанну д’Арк, и Бонапарта, и даже Фоша. Стоит внимательней приглядеться — на всей этой касте печать вырождения. Все надо менять. Начиная с верхушки.
Что удивительнее всего, его мессианская одержимость не вызывала ни раздражения, ни даже улыбки — я понимал: он искренне верит в свое назначение. Мое уважение лишь росло.
17 ноября
Помню Кейптаун и то, как стоял я на зубчатом каменном берегу. Из суши, как из распахнутой пасти, воинственно выпирал острый клык, нацеленный в самую грудь океана.
Я усмехнулся: мыс Доброй Надежды. Надеемся вопреки очевидности. Битва по-прежнему не унималась — какой уже год — на всех континентах.
Судьба была милостива ко мне. Я не участвовал в «странной войне», я продолжал воевать в Марокко. Эти сражения продолжались по крайней мере еще два месяца после того, как Париж был взят. Фортуна спасла меня от лицезрения немцев на Елисейских Полях, но мне привелось потом, на экране, увидеть кадры триумфа Гитлера в июньский полдень в Компьенском лесу.
В том самом вагоне, где некогда Франция отпраздновала конец войны, той, первой, победной, в том самом вагоне он принял ее капитуляцию. Не было более выразительной и впечатляющей декорации для унижения побежденных. Я всматривался в его лицо, когда он спускался по ступенькам. Напрасно он старался придать ему небрежное будничное выражение. Оно сияло, как голенища начищенных до блеска сапог. Он ласково их похлопывал стеком, зажатым в подрагивающей ладони.
Будто вооружившись чудесной, невесть откуда взявшейся оптикой, я видел отчетливо, что он испытывает в этот головокружительный миг. Мальчишка из австрийской провинции, мазилка, хронический аутсайдер, отставленный ефрейтор без будущего, измученный своими ночами, своим израненным честолюбием, своей затоптанной, ущемленной, изголодавшейся душой, он наконец-то берет реванш. Не то что у мира, который так долго не замечал его, нет, он берет его — больше, чем у мира — у города в котором родился, нет, еще больше! — у улицы, на которой он жил, у всех соседей, у глупых родителей, не понимавших его особости. И вот он дождался, дошел, доказал.
Я помню, как сжимал кулаки, как бормотал: потерпим, потерпим. Ты ведь еще не знаешь, кто ты. Как все безнадежные провинциалы, ты быстро уверовал в этот взлет. Ты так и не понял, что сплошь и рядом история над нами хохочет, показывает, чего мы сто'им. Она поворачивается ко всем своим вторым — балаганным — ликом, пока мы воочию не убеждаемся, что лик этот и смешон, и страшен. Паяц, плясун, размалеванный клоун! А можешь ли ты отвести свой взор от этого пряного летнего дня и от оплеванного вагона, от рукоплещущих, исходящих в оргиастическом исступлении, почти обезумевших соотечественниц, от всех, повторяющих твое имя, и заглянуть за незримый полог, увидеть себя через несколько лет? Ты убежден, что все будет так же? Что не придется платить по счету?
Я приложил немало усилий, чтоб наконец добраться до Лондона. Путь мой лежал через Нью-Йорк. Зато я был первым офицером, прибывшим к де Голлю — мой Гиз Лотарингский уже был приговорен Петеном, который возглавил тех, кто смирился. Вердикт был суровым — смертная казнь. Свидетельствую, что приговор не произвел на него впечатления. Его задевало значительно больше холодное отношение Рузвельта.
Что делать? Таков этот смутный мир. Борьба, даже самая справедливая, нечасто оказывается прямонаправленной, иной раз решающие сражения проходят в рядах твоей собственной армии — по Аристотелеву закону. Свет не меняется, в этом все дело!
Де Голлю пришлось себя отдавать не только одному Резистансу, не только сплочению макизаров — ему досталась неблагодарная, но неизбежная конфронтация с двумя неожиданными соперниками. Сперва это был адмирал Дарлан, спустя краткий срок — генерал Жиро. Первый был человеком без чести и потому — весьма опасен, второй, хотя и храбр — бесцветен.
Тот и другой явились на сцене, ибо де Голль внушал опасения. Прежде всего — Белому дому. Неясно было, чем обернется его вызывающая независимость — «дурной характер», так называл он это малоудобное свойство. Не раз и не два я вспоминал угрюмую шутку за обедом, в Париже, в китайском ресторане.
Рузвельту пришлось отступить. Сначала мой Гиз устранил Дарлана. Потом и Жиро сошел с арены — военное мужество нам доступней, чем политическая голгофа.
Я дрался до мая сорок первого против фельдмаршала Эрвина Роммеля, прозванного «лисом пустыни». Однако и я — за столько-то лет — не был в ней розовым новичком. И через год мне удалось вывести две свои дивизии из окружения — мы уцелели. Я знал пустыню, оттенки цвета и смену запахов, знал ее норов, я научился в ней выживать.
Когда Шикльгрубер рванулся на Сталина, рассчитывая опередить его, я понял, что Франция спасена. Провинциал из Браунау должен готовиться к концу.
Демон Сталина оказался сильнее. Во власти его была страна, однажды распятая и провисевшая тысячу лет на своем кресте. Она не только давно привыкла, она еще умела страдать. Это стоическое страдание создало своеобразный мир, никем не постигнутый, необъясненный, по-своему даже неуязвимый. Вобравший в себя две части планеты. При этом приумноженье пространства было его неизменной целью.
Однако в военное лихолетье долготерпение помогло. Сосо не считал своих убитых. Даже в последний час войны, когда уже не было необходимости уйти, умереть в полушаге от счастья, от возвращения, от любви. Свершилось — Москва вошла в Берлин.
Отчетливо помню, как Алексей назвал страданье «позором мира». Тот случай, когда я с ним мысленно спорил. Несчастье! Проклятье! Но — не позор.
И все-таки мой отец был прав. Пусть даже он говорил о мире, зато писал для своих соплеменников и думал, когда писал, о них. О них терзался, за них страшился. Боялся, что страдание станет не только образом жизни — нормой! Проникнет в их клеточную ткань, навеки войдет в состав их крови. И не возвысит — наоборот! Лишь сделает глухими к беде. Сначала — к своей. Потом — к чужой.
Давно уже я оставил Россию, но, видимо, давняя связь крепка. Я то и дело к ней обращался все еще незажившей частью своей души, и тайная боль, похоже, осталась неисцеленной. Мне все еще хочется разгадать, чем вызвано смутное ощущение так прочно связанной с ней угрозы? Что это — призрак, самовнушение, всеобщее помраченье умов?
Казалось бы, у этого странного, необозримого материка есть не решенная им забота — освоить и возделать просторы, дарованные ему историей. Нет, в самом деле, есть чем заняться столь неуживчивой государственности. Дать наконец своим стойким гражданам достойное их существование! К чему этот жгучий зов расширения? И неизбывная подозрительность, неуходящее недоверие ко всем, кто живет вовне и внутри? Пожалуй даже, что к собственным подданным они особенно велики. Страна то стихающей, то оживающей тысячелетней гражданской войны.
Но еще больше меня сокрушала ее мазохическая наклонность к самодержавной тирании. Мне чудилось, что мое отечество будто выращивает себе деспота, который однажды его насилует. Это ведь надо так исхитриться, чтобы найти в закавказском городе собственного своего палача! И что убийственнее всего — палачество сойдет ему с рук. Настанут заветные майские дни, и эта беспамятная империя восторженно простит триумфатору и отнятые умерщвленные жизни, и арестованную судьбу, и свое собственное унижение, и мою глупую бедную Лизу.
Все эти думы являлись нежданно и так же стремительно уходили. В те жаркие годы до них ли было!
Военное счастье непостоянно. К исходу сорок второго года мне стало окончательно ясно — у гуннов увядает азарт.
Случились и важные перемены в течение собственного сюжета. Я вновь из солдата стал дипломатом — в который уже раз совершал это привычное превращение. Мой Гиз бесповоротно уверовал в мои политические таланты. Я был отправлен в Южную Африку к фельдмаршалу Смэтсу — мне предстояло договориться с ним об оружии. Нашей «Сражающейся Франции», в сущности, нечем было сражаться — держали нас на голодном пайке.
Я с нескрываемым интересом разглядывал престарелого бура, с нежданным волнением вспоминал свою нижегородскую юность. Как мы за них переживали! Гордое племя переселенцев, вставшее на пути Британии. «Трансвааль, Трансвааль, страна моя…» С ума сводили слова и мелодия.
О, Господи, прошло сорок лет, куда все делось, где эти страсти? Теперь предо мною стоял друг Черчилля, который тогда был его врагом. Время примиряет нас с прошлым, чтоб ненависти хватило на будущее.
Де Голль не зря на меня понадеялся. Поездка в Преторию удалась. Я вызвал у старика симпатию. Он согласился помочь оружием. При этом — по терпимой цене. Из уважения к нашей бедности.
В апреле произошло событие бесспорно важное для меня — я был произведен в генералы. Франция наконец расщедрилась и начала отдавать долги. А через месяц Гиз Лотарингский вновь предложил мне собрать чемоданы — на сей раз мой путь лежал в Китай. К исходу года я стал послом.
Столицей тогда был город Чунцин. Своим положением он был обязан тому, что японцы были в Нанкине, были в Пекине, в Шанхае, в Кантоне. Я привязался к этому городу, разбросанному на двух берегах. На левом проходила правительственная строго официальная жизнь, на правом — в низкорослых домишках текла неизменная, многовековая, неспешная, как река Чанцзянь. Я привязался и к тем, кто жил в этих неприхотливых постройках, доставшихся от дедов и прадедов. Я понимал, что все они знают, быть может, самое сокровенное о сути нашего бытия, к несчастью, недоступное мне.
Весь век свой я пришпоривал дни, весь век страшился отдать потоку хотя бы одну свою минуту, стремился наполнить и начинить пламенем, порохом и страстью каждый принадлежащий мне миг. И вот я увидел иных людей, не предъявляющих жизни счёта, понявших, что они только видимые, естественные частицы времени. Что их назначение не отделить себя от мерного течения вод, напротив — каждый рожден быть каплей, которая образует реку. Что надо стать камешком стены, лечь комом глины в фундамент дома.
Я знал, что мне это не дано, я попросту не способен так чувствовать, вовек не испытаю я радости от приобщения к некой целостности и не постигну тайны покоя. Я обречен жить сам по себе, так же, как весь мой род на земле, всегда отстаивавший свой путь и тем осудивший себя на изгойство. Мой младший брат так рано погиб не от болезни, не от «испанки», он был подточен собственной ложью: требовал абсолютного равенства и рвался в президенты, в вожди. Это должно было скверно кончиться. Я думал не без тайной отрады, что пусть мои дни были столь же страстны — горячечны, огненны, нетерпеливы, — но я не монашествовал напоказ, я избежал соблазна аскезы, тем более, не похвалялся ею. Не прятал своего естества, нисколько его не подавляя. Я был собой, и я еще жив — награда за то, что отверг притворство.
Конечно же, китайские лидеры были достаточно честолюбивы и обладали вкусом к власти. Иначе не стали бы теми, кем стали. Но и они состояли в особых — своих — отношениях со Временем. Позиционировали себя как верных Хозяину работников (Время и было этим Хозяином), но были при этом убеждены, что вечность работает на них. Поэтому торопиться некуда. Будущее давно известно. Оно предначертано, предрешено.
Забавно, но этот фаталистический, вполне метафизический взгляд мне изложил — и весьма выразительно — не толкователь древних заветов, согбенный многоопытный старец, совсем напротив — цветущий мужчина, причем представитель Мао Цзедуна при гоминдановском руководстве. Звали его Чжоу Эньлай.
У нас с ним сложился своеобразный, весьма осторожный, достаточно сдержанный, но регулярно возобновляемый и притягательный диалог.
То был человек хорошего роста, с красивым породистым лицом (сказалась помещичья родословная). Учился он, ясное дело, в Европе — там и заболел коммунизмом. Он очень медленно поднимался по лестнице партийной карьеры, но именно это отсутствие суетности, скорее всего, ему помогло завоевать доверие Мао. Китайцы, как правило, немногословны, но он выделялся и среди них какой-то подчеркнутой молчаливостью. Однако она не угнетала, ибо в ней не было пустоты. То было насыщенное молчание, похожее на застывшую паузу, возникшую в напряженной беседе. Хотелось понять, что оно значит.
Меж нами, бесспорно, образовалась некая связь. Не скажу, что симпатия — он бы себе ее не позволил — и все же взаимный интерес был несомненен, мы с ним встречались чаще, чем было необходимо.
Именно от него я услышал одну примечательную притчу, сильно теряющую в пересказе. Мудрец осведомился у путников о цели пути, они заверили: куда бы ни привела дорога, они ответят ей благодарностью. Есть лишь одно на свете место, где не хотелось бы им оказаться — это пустыня Такла-Макан. Мудрец сказал им, что путь их будет длиться семь лет, — когда эти годы минут, пусть тогда они вспомнят его вопрос и свой ответ. Надеюсь, вы уже догадались — спустя семь лет они очутились как раз в пустыне Такла-Макан. Наши желания управляются силой, живущей не в нас, а вовне. Наше движение — часть ее замысла.
Я спросил его: в чем же тогда наша роль? Он усмехнулся: видеть и слышать. Видеть, как движется муравейник, и слышать, как ступают века.
Я много думал об этой притче. А также — и о самом рассказчике. Нежданная мудрость в устах коммуниста, который, казалось бы, просто обязан быть преобразователем мира. Помню, что я впервые задумался о том, что этот ханьский марксизм не схож ни с советской, ни с западной версией.
Когда впоследствии я узнал, что мой собеседник сумел уцелеть и сохранить свое положение во всех потрясениях и превратностях, которые выпали его спутникам, я искренне за него порадовался, однако нисколько не удивился. Я снова видел перед собою непроницаемое лицо в тот миг, когда я хотел разгадать его, и мне отвечала медленным взглядом могучая неподвижная Азия. Я сопоставил себя и его. Мне вдруг почудилось — я нашел, я отыскал наконец начало давно точившей меня тревоги. Я разглядел его в этом взоре, отмеривающем спокойно и веско сменяющие друг друга столетия. Все верно — сила копится в статике. Счет должен идти на тысячи лет, они перемещаются прочно, величественно, бесповоротно. Не то что месяцы, даже годы — с конвульсиями, с потерей сознания. Я понял, как назывался тот яд, который некогда отравил древнее семя моих предшественников, — неутолимое нетерпение. Им нужен был воплощенный Замысел. Здесь и сейчас. Они пожелали, чтобы их срок на нашей земле, эта короткая вспышка света, ничтожный человеческий день вместил историю — вот в чем проклятье, вот она, каинова печать!
Но тут же усомнился в открытии. И это я говорю о племени, которое уже два миллениума надеется на свое возвращение? Потом усмехнулся: ждать можно по-разному. Жизнь в предчувствии катастрофы словно притягивала ее.
Невероятно, но эта мысль нашла невольное подтверждение, когда я общался с другим китайцем — генералиссимусом Чан Кайши. Этот профессиональный солдат, бесспорно не обделенный мужеством, командовавший миллионными армиями, сильно терял в прямом сравнении с почти неприметным эмиссаром его многолетнего оппонента.
В нем не было той грозной загадки, которая существовала в Чжоу, хранившем Великий Закон Муравейника. Того, что перемалывал время и тихо заглатывал пространства. С которым — во всех его ипостасях — я чувствовал вечную несовместимость.
Загадка существовала в том малом, который кормил меня и Гиза в радушном китайском ресторанчике за девять месяцев до Второй мировой. Стоило только присмотреться к тому, как стоит он, не шевелясь, точно он врос ногами в землю, с закрытыми наглухо глазами, не упуская ни слова, ни звука, чтоб прикоснуться к неясной тайне, в которую он был погружен. Казалось, вокруг этой неподвижности словно шуршат шаги теней.
Напротив, глядя на Чан Кайши, я понимал, почему вся ставка сделана Западом на него. Он был понятней и постижимей. Почти в любом своем проявлении. Даже в своей любви к супруге, властолюбивой воинственной даме, под чьим влиянием пребывал. Ничуть не меньше, чем Поль Рейно, зависевший от своей графини, капризной и вздорной Элен де Порт, и принимавший в сороковом решения, гибельные для Франции.
Не посягаю на сан провидца. Однако же едва ли не кожей я ощутил тогда в Чунцине, что в неминуемой схватке с Мао генералиссимус не устоит.
С ним неотступно находился его лобастый нахмуренный сын. У Цзян Цзинго была своя собственная, весьма примечательная история. Примерно пятнадцать лет назад, совсем еще молодым человеком, он постигал науки в Москве. Роман Гоминдана и коммунистов в те дни уже подходил к концу. В России отец студента немедленно был заклеймен как ренегат. Не слишком подходящее слово, и все же юноша принял сторону непримиримых учителей. В газетах печатались его письма к запятнанному изменой родителю. И каждое из них начиналось коротким запальчивым обращением, звучавшим, точно удар бича. «Кайши!» Далее сразу же следовал черный реестр отцовских грехов.