— Не совсем.
— За то, как вы пишете о бейсболе. Вот этого вида спорта мне здесь очень не хватает. Не понимаю, как евреи могут жить без бейсбола. Я спрашиваю рабби Гринспана, а он не comprendo[55]. Пока в Израиле не будет бейсбола, никакой Мессия не придет! Натан, я хочу быть центровым и играть за «Иерусалимских гигантов»!
Помахав ему на прощание и подумав, с каким облегчением вздыхают Ластиги в Вест-Оранж, радуясь, что Джимми здесь, в Эрец-Исраэль, и о нем заботится рабби Гринспан, я крикнул:
— Давай беги!
— Сейчас рвану — только прикажите, Нат! — И, залитый светом фонарей, он внезапно сорвался с места и побежал, сначала сделав зигзаг налево, потом направо; голова с маленьким личиком и только что отпущенными бачками была у него задрана вверх, будто он хотел из Старого Еврейского квартала Иерусалима проследить траекторию бейсбольного мяча, брошенного игроком в Луисвилле; потом он повернул обратно и стремглав помчался к Стене Плача, не обращая никакого внимания ни на кого и ни на что, стоявшее у него на пути. Пронзительным голосом, который, вероятно, помог ему выдвинуться в драматическом кружке колледжа «Лафайет», он заорал во всю глотку: — Бен-Джозеф возвращается! Он возвращается! Мяч чуть не ушел, он мог уйти, и тогда Иерусалиму крышка! — И тут, когда между Джимми и Стеной, включая молящихся у Стены, оставалось не более трех футов, он подпрыгнул и бесстрашно поплыл по воздуху, подняв левую руку высоко над головой, на которой сидела его маленькая вышитая кипа. — Бен-Джозеф ловит мяч! — завизжал он снова, зажав воображаемый мяч в ловушке своей воображаемой перчатки и прыгая от радости на том месте, где он так великолепно поймал его. — Игра закончена! — прокричал Джимми. — Сезон закончен! Приз получает команда «Иерусалимские гиганты»! «Иерусалимские гиганты» — снова чемпионы! Мессия уже в пути!
В пятницу утром, после завтрака, я выехал на такси в Агор, начав сорокаминутное путешествие по белым каменистым холмам, лежавшим к юго-востоку от Иерусалима. Водитель такси, йеменский еврей, который практически ничего не понимал, когда я обращался к нему по-английски, слушал радио, крутя баранку. Проехав минут двадцать по дороге, ведущей из города, мы миновали пост, где дежурили двое солдат с винтовками. Заграждение представляло собой обыкновенные козлы для распилки дров, и такси нужно было лишь обогнуть эту преграду, чтобы продолжить путь. Солдаты, по всей видимости, не интересовались проезжими и не собирались никого останавливать, даже арабов с номерными знаками Восточного берега. Один из солдат, сняв рубашку, лежал на земле у обочины дороги, принимая солнечные ванны, а другой, притоптывая ногами в такт музыке, слушал радио, укрытое под раскладным стулом. Вспомнив солдат, что вразвалку стояли у контрольно-пропускного пункта перед площадью рядом со Стеной Плача, я, исключительно для того чтобы услышать звук собственного голоса, произнес вслух следующее:
— Как легко у вас служить в армии!
Водитель такси согласно кивнул, вытаскивая бумажник из заднего кармана брюк. Пошарив в бумажнике одной рукой, он отыскал фотографию, чтобы показать ее мне. Молодой солдат, стоявший на коленях, глядел в камеру снизу вверх; это был крепкий с виду парень с большими черными глазами, и если судить по его аккуратной, свежевыглаженной форме, он был самым элегантным служакой во всех оборонных силах Израиля. Он сноровисто держал в руках винтовку, как человек, умеющий обращаться с оружием.
— Мой сын, — сказал шофер.
— Очень красивый мальчик, — ответил я.
— Умер.
— Мне очень жаль.
— Кто-то бросить бомбу. Больше его нет. Ботинки нет, ничего нет.
— Сколько лет? — спросил я, возвращая фотографию. — Сколько лет быть ваш мальчик?
— Убили, — ответил он. — Это есть плохо. Я никогда не видеть свой мальчик.
Немного дальше, в нескольких сотнях ярдов от вьющейся серпантином дороги, стоял бедуинский лагерь, воткнутый в долину меж двумя холмами. Длинная темно-коричневая палатка на шестах, заплатанная черными квадратными лоскутами, издали казалась не жильем, а развешанным на веревках бельем, грудой старого тряпья, выставленного на просушку. Поднявшись выше по серпантину, мы вынуждены были остановиться, чтобы пропустить невысокого усатого мужчину с палкой в руках, который переводил через дорогу овец. Это был бедуин-пастух, одетый в потрепанный коричневый костюм; он напомнил мне Чарли Чаплина не только своей внешностью, но и бесцельностью своих поисков: для меня осталось загадкой, какую пищу могли отыскать его овцы в тех иссохших, выжженных солнцем холмах.
Водитель такси указал мне на поселение, стоявшее на вершине следующего холма. Это был Агор, новый дом моего брата Генри. Хотя вдоль дороги поселение было обнесено высоким забором с вьющейся по верху колючей проволокой, ворота были распахнуты настежь, а сторожевая будка пуста. Такси резко повернуло и, въехав в ворота, поползло по грязному склону вверх, по направлению к низенькому навесу из проржавевшего металла. За длинным верстаком на открытом воздухе работал какой-то человек с паяльной лампой в руках, а из-под навеса доносился стук молотка.
Я вышел из машины.
— Я ищу Генри Цукермана.
Рабочий молча ждал, пока я скажу что-нибудь еще.
— Генри Цукерман, стоматолог из Америки.
— Ханок?
— Генри, — поправил его я. Потом, подумав, кивнул: — Да-да. Конечно, Ханок. — В голове у меня мелькнуло: «Ханок Цукерман, Мария Цукерман». Мир внезапно пополнился новоиспеченными Цукерманами.
Он указал мне на стоявший вдоль грязной дороги ряд маленьких бетонных домиков, похожих на бараки. Там больше ничего не было, кроме этих бараков, — голый высохший холм, на котором не росло ни травинки. Единственным, кого я видел в этом поселке, был человек с паяльной лампой — низенького роста крепкий парень в очках с проволочной оправой и в маленькой, облегавшей череп вязаной шапочке, приколотой к стриженым волосам.
— Вам туда, — сказал рабочий. — Там школа.
Полная молодая женщина в комбинезоне и большом коричневом берете выплыла из-под навеса.
— Привет, — улыбаясь, поздоровалась она со мной. — Я Дафна. А кого вы ищете?
Говорила она с нью-йоркским акцентом, напоминавшим мне веселых общительных девушек, которые танцевали под еврейские народные песни, исполняемые на иврите в Хиллел-Хаус[56], когда я был еще желторотым первокурсником, приехавшим учиться в Чикаго, и ходил туда по ночам в первые недели моего студенчества: тогда я чувствовал себя одиноким и мечтал, чтобы кто-нибудь из них согласился со мной переспать. В годы, проведенные в колледже, я больше чем когда-либо склонялся к сионизму и даже построил для себя теорию «еврейской причастности». Единственная причастность Генри к еврейству состояла в том, что он играл в баскетбол в Корнелле за свою еврейскую общину.
— Ханока Цукермана, — ответил я ей.
— Ханок в ульпане. Это школа, где обучают ивриту.
— Вы американка?
Вопрос, казалось, оскорбил ее.
— Я еврейка, — ответила она.
— Понимаю. Просто по вашему говору я догадался, что вы уроженка Нью-Йорка.
— По рождению я еврейка, — подчеркнула она и, закончив со мной разговор, которого ей хватило сполна, вернулась под навес, откуда до меня снова донесся стук молотка.
Генри (Ханок) был одним из пятнадцати студентов, расположившихся полукругом возле своей учительницы, сидевшей на стуле. Студенты либо сидели, либо лежали, растянувшись на голой, без ед иной травинки, земле, внимая учительнице, говорившей на иврите, и записывая что-то в блокнотах.
Генри был старше остальных учеников по меньшей мере лет на пятнадцать, вероятно, он был даже старше своей учительницы. Если не считать моего брата, вся группа была похожа на сборище детишек из летнего лагеря, которые с удовольствием нежились на солнышке, слушая урок. Все мальчики, половина из которых уже начала отращивать бороды, были в потрепанных джинсах; многие девушки тоже носили джинсы, кроме двух-трех, на которых были хлопчатобумажные юбки и блузки без рукавов, — по их оголенным плечам было видно, насколько они загорели и что они перестали брить подмышки. Из Агора был хорошо различим арабский минарет у подножия холма, но несмотря на открывавшийся с холма вид и то, что на дворе стоял декабрь, ульпан в Агоре легко мог сойти за июльские языковые курсы в Мидцлбери[57] или Йейле[58].
У Генри был расстегнут ворот рубашки, и мне был виден маленький кусочек от пересекавшего всю его широкую грудную клетку шрама, оставшегося после операции на сердце. После чуть не пяти месяцев, проведенных среди пустынных горячих холмов, он был больше похож на брата погибшего солдата — сына йеменского еврея, водителя моего такси, а не на моего младшего брата. Глядя на его пышущий здоровьем вид и ровный темный загар, на его шорты и сандалии, я вспомнил, как мы в детстве проводили лето в снятом на джерсийском побережье домике; тогда он бегал за мной хвостиком: то на пляж, то погулять ночью по дощатой дороге вдоль пляжа, — куда бы мы ни ходили с друзьями, он вечно тащился за нами, как живой талисман, приносящий удачу. Мне было странно увидеть своего сорокалетнего брата снова за партой — того Генри, который сызмальства хотел быть равным во всем парням старше его. Еще более странным мне показался класс на вершине холма, откуда можно было увидеть Мертвое море, а за ним — потрескавшиеся горы пустынного царства.
Я подумал: «Его дочь Рути права, он здесь, чтобы познать что-то новое, и это не только иврит. Я уже делал подобные вещи, а он — нет. Он никогда раньше не делал ничего подобного, и это его шанс. Быть может, первый и последний. Не надо играть роль старшего брата, не надо сыпать соль на раны, ты знаешь, где у него самое больное место. „Я восхищаюсь своим отцом“, — сказала Рут, и тогда я согласился с ней — частично потому, что все, что он сделал, выглядело немного странным, а может, потому, что он вел себя по-детски, как думала Кэрол. Видя, как он, окруженный детьми, сидит на стульчике в коротких штанишках и старательно выводит что-то в своей тетрадке, я решил, что мне лучше развернуться и поехать домой. Рути была права во всем: он бросил очень многое, чтобы стать tabula rasa. Пусть живет как знает».
Ко мне подошла учительница, чтобы пожать руку.
— Я Ронит.
Как и женщина по имени Дафна, которую я первой встретил в Агоре, она носила темный берет и говорила с американским акцентом; она была лет тридцати на вид, стройная, даже поджарая, с симпатичным лицом, слегка выступающим вперед тонким точеным носом, густо рассыпанными веснушками на щеках и умными, доверчивыми темными глазами, в которых до сих пор горел огонек рано развившегося ребенка. На сей раз я не стал повторять ошибку, сообщая ей, что она говорит с ярко выраженным акцентом американки, выросшей в Нью-Йорк-Сити. Я просто сказал «привет!».
— Вчера вечером Ханок сказал нам, что вы приезжаете. Вы должны остаться и отпраздновать Шаббат вместе с нами. Вам будет где переночевать: у нас есть свободная комната, — сказала Ронит. — Конечно, это не отель «Царь Давид», но вам, я надеюсь, будет удобно. Возьмите стул и присоединяйтесь к нам. Будет чудесно, если вы поговорите с классом.
— Я только хочу, чтобы Генри знал, что я здесь. Не нужно им мешать. Я поброжу тут, пока занятия не закончатся.
Не вставая с места, Генри рывком поднял руку вверх. Широко улыбаясь (хотя лицо его с самого раннего детства всегда несло на себе отпечаток застенчивости и робости, от которых он не мог избавиться и когда вырос), он сказал мне «привет!» — и его восклицание сразу напомнило мне еще одну сцену из наших школьных лет, когда я, ученик старших классов, дежурил в коридоре, а он вместе с другими малышами шел строем в физкультурный зал, или в мастерскую, или в музыкальный класс. «Эй, — шептали его соученики, — там твой брат», и Генри, из-под носа буркнув мне «привет!», мгновенно растворялся в толпе своих одноклассников, прячась среди них, как мелкое животное в норе.
У него была прекрасная успеваемость: он считался лучшим учеником в классе, первым в любом виде спорта и в итоге стал первым в своей профессии; но в нем всегда таилось отвращение к тому, чтобы быть у всех на виду, и это противоречило его самой сокровенной мечте, ведь с раннего детства он старался не только быть лучше всех, но стать единственным в мире героем. Восхищение старшим братом, которое заставило Генри боготворить каждый мой шаг, каждое высказывание, вылилось в чувство обиды, которое пришло позже, но еще до того, как я опубликовал «Карновски»; естественная тесная связь, пустившая корни в нашем детстве, которая питалась у Генри верой в меня, разорвалась, и, повзрослев, он стал понимать, что я принадлежу к кругу самовлюбленной элиты, которая обожает пускать пыль в глаза: эти люди не хуже павлинов умеют распускать хвост и к тому же обожают проявления такого явного позерства.
— Ну пожалуйста, — засмеявшись, проговорила Ронит. — Как часто нам удается поймать в свои сети такого человека, как вы, здесь, на вершине горы в Иудее? — Она подала знак рукой, чтобы один из юношей принес валявшийся на земле складной деревянный стульчик и разложил его для меня. — Любого, кто настолько безумен, чтобы добраться до нашего Агора, мы сразу же загружаем работой, — пояснила она своим ученикам.
Оценив ее задор и иронию, я взглянул на Генри, делая вид, что беспомощно пожимаю плечами; брат сразу же подыграл мне, превратив нашу веселую перепалку в шутку:
— Так уж и быть, мы возьмем тебя, если потянешь.
«Мы» в уме я заменил на «я», и вот, с позволения своего брата, который, чтобы очистить душу, нашел прибежище в этом месте, спасаясь от прошлой жизни, и от меня, и от всего остального, я занял свое место, повернувшись лицом к классу.
Первый вопрос мне задал мальчик, который тоже говорил с американским акцентом. Может, они все были американскими евреями?
— Вы знаете иврит? — спросил он.
— Я знаю только два слова, запомнившиеся мне с тех пор, как мы начали изучать Талмуд-Тору в тысяча девятьсот сорок третьем году.
— А какие это слова? — спросила Ронит.
— Первое — йелед.
— Значит «мальчик». Очень хорошо, — похвалила она меня. — А второе?
— Йалдо, — ответил я.
Весь класс расхохотался.
— Йалдо, — повторила Ронит, которую позабавил мой ответ. — Ты произносишь это слово так, как мой литовский дедушка. Надо говорить йалда, — поправила она меня. — Йалда — «девочка» — йалда.
— Йалда, — произнес я.
— Вот теперь, — обратилась Ронит к классу, — когда он научился произносить слово «йалда» правильно, он сможет хорошо проводить у нас время.
Группа снова рассмеялась.
— Простите меня, — сказал один парень, на подбородке которого начали пробиваться слабые признаки щетины, — кто вы такой? Кто этот человек? — переспросил он Ронит. Его ни капельки не позабавило происходящее. Это был крупный юноша, вероятно не старше семнадцати лет, с очень свежим и еще не сформировавшимся лицом, но с огромной массой тела, как у строительного рабочего. Судя по его акценту, он тоже был родом из Нью-Йорка. На голове его была ермолка, приколотая заколкой к буйной гриве темных волос.
— Пожалуйста, — попросила меня Ронит, — скажите ему, кто вы.
— Я — его брат, — пояснил я, указывая на того, кого они называли Ханоком.
— Ну так что с того? — суровым и непреклонным тоном продолжал парень, начиная злиться. — Почему мы должны прерывать наши занятия из-за него?
Кто-то из класса издал театральный стон, а одна из девушек, круглолицая и очень хорошенькая, что лежала на земле, подперев голову обеими руками, проговорила нарочито клоунским голосом, подразумевающим, что они уже давно учатся вместе и что кое-кому давно пора перестать доводить окружающих до ручки своими дурацкими вопросами:
— Потому что он — писатель, Джерри. Вот почему.
— Каковы ваши впечатления об Израиле? — Этот вопрос задала мне девушка, говорившая с британским акцентом. Если не все из них были американского происхождения, то уж точно для всех родным был английский.
Хотя я находился в стране менее суток, у меня, конечно же, сложились первые и достаточно сильные впечатления, начиная с Шуки, — впечатления, усугубленные рассказами о его зверски убитом брате, о впавшей в глубокую депрессию жене и о его сыне, юном пианисте, который пошел служить в армию. Конечно же, я не забыл уличную перепалку с евреем-сефардом, для которого Шуки был всего лишь «ашкеназским ослом»; я не мог забыть про еврея-йеменца, водителя такси, доставившего меня в Агор, который, несмотря на отсутствие общего языка, все же смог выразить глубину своего горя красноречивым молчанием, как Сакко и Ванцетти[59], — я помнил, как в нескольких словах он поведал мне историю гибели своего сына-солдата; не забыл я и про центрового игрока бейсбольной команды «Иерусалимские гиганты», который стремительно бежал от «дома» до Стены Плача, — Джимми Бен-Джозефа из Вест-Оранж, Нью-Джерси, — уродливую аномалию здешних мест; или же действительно, как выразился Шуки, эта страна превращалась в некое подобие американо-еврейской Австралии? Короче, в голове у меня мелькали десятки противоречивых впечатлений, которые еще требовали своего истолкования, и для меня лучше всего было бы переварить всю эту череду событий, пропустить их через себя, пока я сам не начну понимать, что они значат. Конечно же, я не видел никакого смысла в том, чтобы оскорблять моих слушателей рассказом о своих антирелигиозных спорах у Стены Плача. То, какое значение имеет Стена Плача, ясно даже мне. Я никогда бы не стал отрицать существование этой загадки, воплощенной в камне, но мои встречи с людьми предыдущей ночью оставили у меня странное чувство: я сам себе казался актером второго плана, играющим роль человека из диаспоры в постановке уличного еврейского театрика, но я не был уверен, что подобное описание будет понято и принято собравшимися, если я представлю его в таком духе.
— Впечатления? — переспросил я. — Я только что приехал, и пока у меня нет никаких впечатлений.
— А в молодости вы были сионистом?
— Я никогда хорошо не знал ни иврит, ни идиш, ни историю антисемитизма, чтобы быть сионистом.
— Это ваша первая поездка в Израиль?