Другая жизнь - Рот Филип 20 стр.


Мой визит в Израиль начался с того, что я предупредил себя: не стоит сыпать ему соль на раны. Не надо бередить ему душу, он человек уязвимый.

Но если он — сплошная рана, что мне делать с ним? Я не смог вовремя заткнуться, не смог держать язык за зубами, и теперь было уже слишком поздно. Эти мальчики — братья, думал я, хотя они совершенно разные. Но каждый всегда считался с принципами другого и мерил свои поступки, основываясь на принципах брата, так долго, что теперь кажется абсолютно немыслимым, если оба перестанут учитывать мнение друг друга. Эти мужчины — те же самые мальчики, которые всегда были братьями, эти мальчики — братья, которые стали мужчинами, эти братья — мужчины, которые были мальчиками, следовательно, их противоречия непримиримы: вызов брошен — вызов принят, и он заключается лишь в их бытии.

— Значит, это твое окружение, — проговорил я, садясь напротив Генри.

Он отвечал мне, напустив на себя важный вид, будто заранее оборонялся от всего, что я могу сказать.

— Да, это некоторые из тех, с кем я общаюсь. Да.

— Наверно, противники Липмана считают его злейшим врагом.

— Это так.

— А что тебя притягивает к нему? — спросил я, не надеясь на ответ. — Этот человек — воплощение мужской силы. — (Может, его привлекало в Липмане именно это?)

— А что в нем тебе не нравится? — парировал он. — Что в нем не так?

— Я не говорил, что в нем что-то не так. Дело не в том, что я думаю о Липмане, я лишь интересуюсь, почему он держит тебя в руках.

— Почему я восхищаюсь им? Потому что он прав.

— В чем он прав?

— Он прав в том, что защищает Израиль, и в том, к каким мерам прибегает для достижения этой цели.

— Из того, что я слышал, вполне может быть. Но скажи мне, кого он тебе напоминает? — спросил я. — Кого из тех, кого мы знаем?

— Ах нет. Уволь. Оставь психоанализ для великого американского народа. — Измученным голосом он добавил: — Пощади меня.

— Знаешь, мысль об этом не выходит у меня из головы. Если вынести за скобки всю его агрессивность и задиристость, все актерство и напористость речи, ты снова окажешься за кухонным столом в Ньюарке, где наш отец произносил пламенные речи об исторической борьбе между гоим и евреями.

— Если можно, расскажи мне что-нибудь кроме того, что написано в твоих книгах, ведь то, к чему ты отсылаешь, не умещается в рамки воспоминаний о кухонном столе в Ньюарке.

— Кухонный стол в Ньюарке — это и есть основа твоей еврейской памяти, Генри, это то, на чем мы выросли. Липман для тебя — это отец, хотя на сей раз он не ведает сомнений, у него нет скрытой почтительности к гою и нет страха, что гой будет над ним издеваться. Это отец, но вымышленный тобой отец, супермен, которому ты при писал его могучую силищу. И самое приятное заключается в том, что Липман позволил тебе перестать вести себя как паинька. Должно быть, для тебя это стало освобождением, после стольких-то лет страданий: ты можешь быть хорошим сыном, но не паинькой, ты можешь быть крутым, оставаясь евреем. В этом вся суть. Таких евреев не было в нашей среде. Крутых евреев мы встречали на свадьбах и бар-мицвах — в основном это были жирные дядьки, торговцы разным товаром, так что я понимаю притягательность подобной перспективы, но не переусердствовал ли ты, считая оправданной всякую агрессию?

— Почему всю мою жизнь ты стремился опошлить все, что я делаю? Займись психоанализом и выясни, почему так получается. Я не понимаю, почему мои душевные порывы ничего не стоят рядом с твоими.

— Прости, но я всегда плохо относился к револьверам, такова уж моя натура; я так же плохо отношусь к револьверам, как и к идеологии, основанной на применении оружия.

— Ну какой же ты у нас умница! Счастливчик! Праведник ты наш! Гуманист ты наш! Ты скептически относишься ко всему на свете.

— Генри, когда ты перестанешь ходить в подручных у фанатика, ты вернешься к стоматологии?

— За такие слова я сейчас дам тебе в нос, в твой гребаный длинный нос.

— Почему же не вышибить мне мозги твоей пушкой? — спросил я, зная, что он безоружен. — Это будет нетрудно, ведь ты человек неконфликтный и сомнения, как я понимаю, тебя никогда не мучают. Послушай, я всегда выступал за подлинность чувств, но нельзя начинать с того, чтобы ставить свечку человеку, наделенному актерским даром.

— Меня никогда не оставляло ощущение, что, беседуя с тобой, я с каждой минутой глупею и делаюсь все более смешным, — почему, Натан?

— Да неужели? Тогда тебе повезло, что нам редко выпадает возможность поговорить. И что по жизни мы идем разными путями.

— Тебе никогда, никогда в жизни не приходило в голову похвалить меня или оценить то, что я делаю. Почему, Натан?

— Ничего подобного. То, что ты сделал, — просто колоссально! Я не могу отмести это в сторону. Смена бытия — это вроде послевоенного периода: обмен пленными и прочее; я не преуменьшаю масштабы того, что произошло с тобой. Если бы мне было наплевать, меня бы здесь не было. Ты приложил максимум усилий, чтобы не притворяться и быть самим собой, но я также вижу, чего тебе это стоит. Ты, конечно, заплатил очень высокую цену, тем более что это затрагивает твоих детей. Бесспорно, ты выставил очень веские возражения против своей прошлой жизни. Я не отношусь к этому легкомысленно — практически я не могу думать ни о чем другом с тех пор, как увидел тебя впервые после долгой разлуки. Я только спрашивал, нужно ли было менять все в твоей жизни, если ты хотел изменить лишь кое-какие вещи. Я говорю о том, что инженеры-ракетчики называют второй космической скоростью; фокус состоит в том, чтобы пройти сквозь слои атмосферы и не промахнуться, попав точно в цель.

— Послушай, — произнес он, резко вскакивая с места, будто хотел схватить меня за горло, — ты очень умный человек, Натан, у тебя нежная и тонкая душа, но у тебя есть один крупный недостаток: для тебя существует единственный мир — мир психологии. Это твое оружие. Ты целишься и стреляешь. Ты стреляешь в меня всю свою жизнь: Генри делает это, чтобы доставить удовольствие мамочке и папочке, Генри делает то, чтобы доставить удовольствие Кэрол или вызвать недовольство Кэрол, недовольство мамочки или папочки. И так далее, и тому подобное, без конца. Никогда в жизни Генри не был самостоятельным существом — Генри стал походить на шаблон, отпечаток с образца, которым всегда был мой брат. Может, когда-то так и было, может, я сам себя формировал под твой образец, и может, это послужило причиной многих несчастий, выпавших на мою долю дома, в Америке. Может, ты считаешь, что форма моего бунта шаблонна. Но, к великому сожалению, я не тот, кем руководят примитивные, дурацкие мотивы. Всю мою жизнь ты выходил победителем из игры, как тот парень, что караулил меня у баскетбольной сетки. Ты, черт побери, не давал сделать мне ни единого броска — ты блокировал каждый мяч. И у тебя всегда было объяснение, которое всегда приводило к унижению моего достоинства. Ты лип ко мне как муха, надоедая своими гребаными мыслями. Все, что я делаю, — предсказуемо; все, что я делаю, лишено глубины, по сравнению, конечно, с тем, что делаешь ты. «Ты делаешь бросок, Генри, только потому что хочешь заработать очко». Как остроумно! Но позволь мне кое-что сказать: ты не сможешь отыскать никаких мотивов для объяснения того, что я сделал, так же как и я не смогу объяснить твоих поступков. Кроме силы твоего могучего интеллекта, кроме фрейдистских штучек, которыми ты объясняешь поведение каждого человека, есть еще и другой мир, широкий мир, мир идеологий, политики, истории. Этот мир гораздо больше нашего кухонного стола! Ты вчера попал в этот мир, этот мир определяется действием и властью; в этом мире не имеет никакого значения, как ты хочешь ублажить своих мамочку и папочку. Все, что ты видишь, — это то, что я совершил побег, пренебрегая мамочкой и папочкой. Разве ты не видишь, каков этот мир, ради которого я совершил побег? Каждый совершает побег, — когда наши дедушки и бабушки эмигрировали в Америку, разве они бежали от своих родителей? Они бежали от старого мира. И здесь они строят новый мир, создавая новую историю. Здесь — новый мир, за пределами Эдипова болота, Натан, и не судьба играет человеком, а человек сам вершит свою судьбу. Здесь происходит не то, о чем думают гнилые интеллигенты вроде тебя, здесь определяют жизнь люди вроде нас. С нами те евреи, кто вступил в борьбу не на шутку, у них за душой нечто большее, чем любование природой в собственном внутреннем дворике, — здесь у нас широкие просторы, здесь нация, здесь целый мир! Это не игрушка для пустопорожних интеллектуалов! На этом нельзя упражнять мозги, отстранившись от реальности! Это совсем не то, что писать романы, Натан. Здесь люди не шатаются бесцельно с утра до ночи, как твои гребаные герои, копающиеся в своих мыслях двадцать четыре часа в сутки, колеблясь, не сходить ли им к психоаналитику. Здесь ты воюешь, вступаешь в борьбу, здесь ты волнуешься о том, что происходит в Дамаске. Здесь значимо не то, что говорят мамочка и папочка за кухонным столом, здесь никого не интересует та чушь, о которой ты пишешь, — здесь людей волнует, кто будет владеть Иудеей.

И с этими словами он вышел вон, хлопнув дверьми, прежде чем я смог уговорить его вернуться домой.

НА БОРТУ САМОЛЕТА

Вскоре после того как табло «Пристегнуть ремни» погасло, в центральном салоне самолета группа религиозных евреев организовала миньян. Я не слышал их из-за шума двигателей, но в солнечном свете, струившемся сквозь иллюминатор аварийного выхода, я видел, с каким неистовым рвением они молились. Они бормотали слова в чудовищном темпе — быстрее, чем несется мелодия в каприсах Паганини, — мне даже показалось, что они поставили перед собой цель молиться со сверхзвуковой скоростью, и сам процесс превращался для них в подвиг беспримерной физической выносливости. Трудно было даже представить, что можно с таким бесстыдством у всех на виду разыгрывать интимную драму, где души рвутся в клочья. Если бы какая-нибудь парочка сбросила с себя одежду и с равным пылом занялась любовью в проходе между кресел, наблюдение за ними в гораздо меньшей степени можно было бы отнести к вуайеризму.

Хотя ортодоксальные евреи занимали почти весь туристический салон, рядом со мной оказался совершенно обычный американский еврей вроде меня самого. Это был мужчина очень маленького роста, лет тридцати пяти, чисто выбритый, с очками в роговой оправе на носу; он то листал страницы утренней «Джерусалем-пост» — иерусалимской газеты, издаваемой на английском языке, — то с любопытством смотрел на покрытые кипами головы, качающиеся взад-вперед в залитом солнцем квадрате центрального салона.

Минут через пятнадцать после вылета из Тель-Авива он, повернувшись ко мне, дружески спросил:

— Ездили в Израиль по делам?

— Да нет, в гости.

Отложив газету в сторону, он поинтересовался:

— Ну и каковы ваши впечатления от всего увиденного?

— Простите, что?

— Каковы ваши впечатления? Что вы испытали, побывав там? Волнение? Гордость?

Я прекрасно понял, что за информацию он желает из меня выудить, но все еще думал о Генри, поэтому, не желая потакать праздному любопытству, ответил:

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, — и принялся шарить в своем дипломате в поисках ручки и записной книжки.

— Вы же еврей, — улыбаясь, заметил он.

— Да. Ну и что с того?

— Разве на вас не произвело никакого впечатления то, что им удалось сделать?

— Никакого.

— А вы видели плантации, где они выращивают цитрусовые? Они же евреи, которые сроду не занимались сельским хозяйством, но цитрусовые плантации простираются там на многие мили. Вы даже представить себе не можете, что я испытал, увидев эти плантации. Евреи-фермеры! Подумать только! А еще меня свозили на военно-воздушную базу, — я просто не мог поверить своим глазам! Скажите, а хоть что-нибудь вызвало у вас душевное волнение?

Слушая его разглагольствования, я подумал: если бы его дедушка, живший в Галиции, а ныне ушедший в мир иной, смог бы, спустившись с небес на землю, совершить экскурсию по современному Чикаго, Лос-Анджелесу или Нью-Йорку он был бы растроган не меньше внука и его удивлению так же не было бы предела. Он бы сказал: «Мы никогда не были американцами, но теперь здесь живут миллионы американских евреев! Вы представить себе не можете, как меня поразил их вид! Они все выглядят как настоящие американцы!»

Чем можно объяснить комплекс неполноценности, возникающий у американских евреев, когда они сталкиваются с воинствующим сионизмом, представители которого дерзко заявляют, что они не только обладают правом на преображение иудейской души, но и смелостью для осуществления своих намерений?

— Послушайте, — сказал я своему соседу, — я не в состоянии отвечать на подобные вопросы.

— А знаете, на что я не могу ответить? Они приставали ко мне, чтобы я растолковал, почему американские евреи упорно продолжают жить в диаспоре, а я ничего не мог им сказать. После всего, что я увидел, я не знал, что говорить. Хоть кто-нибудь знает ответ на этот вопрос? Хоть кто-то может ответить?

Бедняга. Должно быть, его давно терзают сомнения. Возможно, он день и ночь сражается с собой, думая о своем подлинном «я», ложной идентичности и отчуждении. Они спрашивали его: «Что есть выживание еврея в современном мире? Что есть безопасность еврея? Что есть история еврейства? Если бы ты был хорошим евреем, ты бы уже давно жил в Израиле, был бы евреем в обществе себе подобных». Они говорили ему: «Единственное место на свете, где еврей может чувствовать себя человеком, — это Израиль. Только здесь ты — настоящий еврей, и все настоящие евреи — только в Израиле». А он был до смерти запуган, он был настолько угнетен их моральным превосходством, что не только не смог сказать им, но даже признаться самому себе, что это и есть одна из причин, по которой он не хочет здесь жить.

— Почему? — не переставая, спрашивал он, и его беспомощность перед данным вопросом была даже трогательной. — Почему евреи упорно продолжают жить в диаспоре?

Мне не хотелось проявлять полное равнодушие к человеку, пребывающему в смятении из-за серьезных проблем, но мне также не хотелось вести с ним долгие беседы, я был не в настроении подробно отвечать на его вопросы. Такие ответы я решил приберечь для Генри. Самым лучшим, решил я, будет дать ему почву для размышлений.

— Потому что им это нравится, — заключил я, вставая и пересаживаясь на свободное кресло через проход, на два-три ряда дальше от моего соседа, где меня никто бы не тревожил и где я смог бы сконцентрироваться на своих мыслях или даже написать Генри о том, насколько удивляет меня его новая жизнь.

Теперь моим соседом слева, у иллюминатора, оказался молодой человек с густой бородой, одетый в черный костюм с белой рубашкой без галстука, но застегнутой доверху на все пуговицы. Он читал молитвенник на иврите, одновременно поглощая шоколадный батончик. Это сочетание показалось мне довольно странным, но я со своим светским умом вряд ли гожусь для третейского суда: мне не пристало рассуждать, чем именно благочестие отличается от непочтительного отношения к религии.

Я поставил свой кейс на пол, — его «дипломат» стоял открытым на соседнем сиденье, — и принялся за письмо для Генри. Слова, которые я выводил, не лились свободно, как обычно. Я выжимал их из себя, понимая бессмысленность усилий: это было похоже на тушение пожара из пипетки с глазными каплями. Я писал и перечитывал письмо более двух часов, сознательно стараясь избегать придирок к Генри — практики, сложившейся в отношениях старшего и младшего брата с раннего детства.

«Ты хочешь, чтобы я видел только реальность политической жизни. Я ее вижу. Но я также вижу тебя. Ты — тоже реальность». Написав эти слова, я сразу их зачеркнул вместе со всем остальным; я писал, безжалостно вымарывая то, что создал, пока наконец не пришел к тому, что мне казалось самым близким к его пониманию вещей. Конечно, я не мог достичь с ним примирения, это было невозможно и к тому же не нужно ни одному из нас, но хотя бы мы могли с ним расстаться так, чтобы его чувства не были оскорблены и я не нанес бы ему новых обид, — я не хотел, чтобы повторилось то, что было при нашей последней встрече. Впрочем, лично я не верил, что Генри останется там навсегда: на Пасху к нему должны были прилететь дети, и я надеялся, что встреча с ними может все изменить, — однако я писал ему так, будто верил, что его решение окончательно и бесповоротно. Если Генри хочется так думать, значит, я тоже буду так думать.

На борту самолета «Эль-Аль» 11 дек. 1978

Дорогой Генри!

После того как мы с большим недоверием к обеим сторонам просеяли сквозь сито мотивы каждого из нас, обоюдно лишив друг друга достоинства, что осталось в итоге? Я непрестанно думаю об этом с тех пор, как сел на самолет, выполняющий рейс № 315. Ты стал еврейским активистом, вовлеченным в политические действия. Теперь ты — человек, которым движут идейные убеждения, ты изучаешь древний язык, на котором говорили твои далекие предки, и упорно продолжаешь жить на вершине каменистого холма в библейской Иудее вдали от своей семьи, своего дома, своих вещей и своих пациентов. А я превратился (если, конечно, тебе это интересно) в буржуазного семьянина, лондонского домовладельца и в свои сорок пять в самом ближайшем будущем стану отцом; на сей раз я женат на англичанке, выросшей в Великобритании и получившей образование в Оксфорде; она родилась в семье аристократов, которые с самого начала занимались ее воспитанием, даже в отдаленном смысле не напоминающим наше с тобой, — она сама тебе об этом расскажет, — так не воспитывали никого за последние несколько столетий. У тебя есть своя земля, свой народ, дело, за которое ты борешься; у тебя есть пистолет, есть враги и есть наставник — очень волевой наставник. У меня же нет ничего из того, что я перечислил. Но у меня есть беременная жена-англичанка. Разъехавшись в разные концы света, мы теперь равноудалены от той точки, с которой начинали свой путь. Знаешь, какая из всей этой истории мораль? Я вывел ее после нашей последней словесной дуэли в пятницу вечером, когда задал тебе дурацкий вопрос, почему ты не пристрелил меня. Мораль в том, что у нас больше нет семьи. Наша маленькая нация разорвана на куски. Думаю, я не доживу до того счастливого дня, когда наступят мир и покой.

Назад Дальше