— Я провел пятницу вместе с ним в его поселении, а затем остался на ночь. Я не имел возможности позвонить по телефону, чтобы вызвать такси, потому что там все религиозны и в Шаббат никто ни к кому не приезжает и никто не уезжает, поэтому меня некому было везти. Итак, я вынужден был остаться там на субботу. Я никогда не видел его в таком отличном состоянии, Кэрол: он буквально пышет здоровьем, если тебе это интересно. Можешь спрашивать меня обо всем, что хочешь.
— А он что, выполняет все эти еврейские ритуалы?
— Кое-какие — да. В основном учит иврит. Он необыкновенно увлечен своими занятиями. Генри говорит, что его решение окончательно и бесповоротно и что он не вернется обратно. Он сейчас пребывает в бунтарском настроении. Он не раскаивается в содеянном ни на гран и вроде бы совсем не скучает по дому. Никаких сомнений и колебаний я не заметил. Он сейчас в полной эйфории.
— Ты называешь это эйфорией? Его увела от меня какая-то мерзкая израильская сучка, вот и вся история. Эта тварь наверняка там проходит военную службу: сиськи вперед и автомат наперевес, провались она ко всем чертям.
— Я тоже так думал, но на поверку оказалось все иначе: у него нет никакой женщины.
— А у этого Липмана есть жена? Может, он ее трахает?
— Липман для Генри — гигант мысли. Я не думаю, что карты легли так, как ты говоришь. Секс для него — не главное. А он сжег свои корабли и все лишнее вместе с ними. Он обнаружил в себе дух агрессии, чему весьма способствовал Липман. Он нашел в себе силу, открыл волю к переменам. Он выявил благородные цели и приобрел чистые мысли. Мне сдается, Генри принял на себя роль своевольного и упрямого сына, пошедшего вразрез с традициями семьи. Для его души требовалось более широкое поле деятельности.
— А что, свое захолустье, эти задворки мира он считает под ходящим местом для бурной деятельности? Там же пустыня, дикие необжитые земли.
— Но там библейская пустыня.
— Ты хочешь сказать, что там замешана религия? Его отношения с Богом?
— Для меня это не менее странно и непонятно. Где он этого набрался, не представляю.
— Я-то знаю, откуда ноги растут. Вы жили в маленьком гетто, когда были детьми, и все, что мы имеем на сегодняшний день, — это наследие вашего чокнутого папаши; вот Генри и вернулся к истокам семейного безумия. Только он свихнулся на другой почве, каждый сходит с ума по-своему.
— Никогда не считал его сумасшедшим.
— Я-то всегда думала, что мой муж немного «ку-ку». Если хочешь знать правду, я всегда считала, что вы оба придурки, просто ты лучше устроился. Твое безумие никогда не проявлялось в жизни — все свои бредовые мысли ты загнал в литературу и заработал на этом состояние! Ты превратил свое сумасшествие в доход, но все же вы оба — психи ненормальные, и до сих пор твои книги несут на себе печать семейного помешательства на еврейской теме. Генри — типичный шизик, только его психопатия расцвела буйным цветом несколько позже, чем у всех Цукерманов.
— Объясняй его поведение как хочешь, но Генри не выглядит сумасшедшим и не разговаривает как сумасшедший, и он никогда не терял связи с реальностью. Он ждет не дождется, когда дети приедут к нему на Пасху.
— Только не говори мне о детях! Я не хочу впутывать их во все эти дела. И никогда не впутывала. Если бы я хотела, чтобы мои дети участвовали во всех взрослых делах, я бы вышла замуж за раввина. Я не хочу этого, мне это неинтересно, и, думаю, им это тоже неинтересно.
— Мне кажется, Генри твердо надеется увидеть детей на Пасху.
— Он приглашает нас всех или только детей?
— Мне кажется, он ждет только детей. Без тебя. Я так понял, что их визит к отцу — дело решенное.
— Я их одних никуда не пушу. Если он выжил из ума и сотворил с собой такое, его безумия хватит на то, чтобы взять в оборот Лесли и превратить его в несчастное существо с закрученными локонами-пейсиками, в бледную немочь с белым как смерть лицом, эдакого жуткого религиозного болванчика. И уж конечно, я не отпущу к нему своих девочек, потому что он может бросить их в ванну, обрить их наголо и выдать замуж за мясника.
— Думаю, у тебя сложилось неправильное впечатление обо всем из-за того, что я не смог позвонить тебе в субботу. Ты нарисовала страшную картину. Но его увлекла не слепая вера ортодоксальных евреев — он полюбил саму Иудею. Это место, по всей видимости, дает ему больше возможностей понять, кто он есть и где его корни, поскольку теперь его со всех сторон окружает еврейский мир и еврейская религия.
— Какие такие корни? Уже тыщу лет как он утратил все эти корни. Насколько мне известно, он живет в Нью-Джерси с незапамятных времен. Все это чушь собачья.
— Делай что хочешь. Это твое право. Но если дети увидятся с ним на Пасху, их посещение откроет шлюзы для восстановления ваших отношений. В настоящее время все свои силы и энергию он отдает борьбе за правое дело евреев, но, когда он увидит детей, все может измениться к лучшему. Пока он ограждает себя еврейскими идеалами, это невозможно, но когда рядом с ним будут дети, он сможет понять для себя, действительно ли с ним произошли революционные перемены или же это был кратковременный бунт. Последний юношеский взрыв. А может, это последний мощный взрыв зрелого человека. Все едино: в нем бурлило желание сделать свою жизнь более глубокой. Его желание, безусловно, было подлинным, но средства для его осуществления он избрал искусственные. Сейчас он пребывает в мстительном настроении: он хочет расквитаться со всем, что, как он считает, тянет его назад. Его до сих пор не отпускает от себя прошлое во всей его совокупности. Но когда эйфория потихоньку уляжется и он увидит детей, это может дать толчок к примирению с тобой. Разумеется, если ты этого хочешь, Кэрол.
— Мои дети возненавидят это место. Они были воспитаны мною и Генри, и они не захотят иметь ничего общего с религией. Если мой бывший муж хочет жить в Иудее, выть и стонать, читая молитвы, и биться головой об пол, пусть поступает как знает. Но детям там нечего делать. Они останутся здесь. И если он хочет их видеть, пусть сам приезжает сюда.
— Но если он откажется от своих убеждений и решит вернуться обратно, примешь ли ты его?
— Ты меня спрашиваешь, что будет, если он придет в чувство? Конечно же я приму его. Дети пока держатся, но им не очень-то весело без отца. Они страшно расстроены. Они скучают по нему.
Я не сказала бы, что они в растерянности, потому что у меня чрезвычайно разумные дети. Они очень точно представляют себе, что там происходит.
— Неужели? Ну и что там происходит?
— Они думают, что у их отца нервный срыв. И они боятся, что я тоже сорвусь.
— Разве ты можешь съехать с катушек?
— Я точно рехнусь, если он украдет детей. Если он будет упорствовать в своем безумии, я тоже свихнусь.
— Я полагаю, что все, что с ним происходит, — последствия этой чудовищной операции.
— Я тоже так думаю. Конечно, так оно и есть. Мне кажется, что он боится смерти и потому хватается за Господа Бога как за соломинку. Это для него как магическое заклинание: своей верой он успокаивает себя, что подобное больше не повторится. Епитимья. Ах, это слишком ужасно. И совершенно бессмысленно! Никто не предполагал, что с ним может случиться беда!
— Могу ли я предложить тебе следующее: когда наступит еврейская Пасха, ты сможешь…
— А когда еврейская Пасха? Я даже не знаю, когда наступает еврейская Пасха, Натан. У нас ничего такого не было. Мы никогда не праздновали Пасху, даже когда я жила с моими родителями. Даже мой отец, владелец обувного магазина, не отмечал еврейские праздники, он был свободен от этого. Он даже не думал о Пасхе — он думал только о гольфе, что дает ему три тысячи очков вперед по сравнению с его зятем-недоумком, если сравнивать их мыслительные способности по эволюционной шкале Дарвина. Религия! Сплошной фанатизм и предрассудки, война и смерть! Бред сивой кобылы! Средневековая чушь! Если бы они снесли все церкви и все синагоги, а вместо этого понастроили бы полей для гольфа, наш мир стал бы намного лучше!
— Я только пытаюсь донести до тебя мысль: если ты хочешь, чтобы Генри когда-нибудь вернулся домой, не запрещай ему встречаться с детьми на еврейскую Пасху.
— Но я не хочу, чтобы он возвращался ко мне, если он такой псих. Я не хочу жить до конца своих дней с безумным евреем. Твоя мать терпела это, а я не хочу и не буду!
— Знаешь, что ты можешь сказать ему? «Слушай, Генри, ты можешь быть евреем и в Эссексе».
— Да не будет он меня слушать.
— Между прочим, ты выходила замуж за еврея. И он женился на еврейке.
— Нет. Я выходила замуж за очень красивого высокого парня, обаятельного, искреннего и ответственного человека, спортсмена, который к тому же был преуспевающим стоматологом. Я не выходила замуж за еврея.
— Я не знал, что тебя обуревают все эти чувства.
— Но я не хочу, чтобы он возвращался ко мне, если он такой псих. Я не хочу жить до конца своих дней с безумным евреем. Твоя мать терпела это, а я не хочу и не буду!
— Знаешь, что ты можешь сказать ему? «Слушай, Генри, ты можешь быть евреем и в Эссексе».
— Да не будет он меня слушать.
— Между прочим, ты выходила замуж за еврея. И он женился на еврейке.
— Нет. Я выходила замуж за очень красивого высокого парня, обаятельного, искреннего и ответственного человека, спортсмена, который к тому же был преуспевающим стоматологом. Я не выходила замуж за еврея.
— Я не знал, что тебя обуревают все эти чувства.
— Сомневаюсь, что ты вообще хоть что-нибудь про меня знаешь. Для тебя я была просто занудой, женой твоего брата Генри. Конечно же, я не была истинной еврейкой в полном смысле слова, но кому какое до этого было дело? Таков был единственный приличествующий нам способ существования — относиться к подобным вещам поверхностно. И Генри не просто царапнул ногтем эту проблему по поверхности — он погрузился в нее с головой, бросив нас, натворив всяких дел. Я не хочу иметь ничего общего с этими узколобыми фанатиками, этими суеверными выродками — со всяким сбродом, с кем он поддерживает отношения. Я решительно против того, чтобы моих детей втянули во все это безобразие.
— Значит, чтобы вернуться домой, Генри должен снова стать таким же неевреем, как ты?
— Правильно. Без свисающих кудерьков и тюбетеечки. Для чего я в колледже изучала французскую литературу? Для того чтобы он разгуливал по городу в своей дурацкой шапочке? В каком я окажусь положении, если он вернется домой? Может, он хочет, чтобы я заняла место в выставочной галерее его баб? Для меня вся эта ситуация невыносима. И чем серьезнее люди относятся к тому, что происходит у нас в семье, тем омерзительней это кажется. Низко и подло. От всего, что он вытворяет, меня тошнит. Все внутри переворачивается. Сплошное позерство.
— Пусть будет как будет. Если ты хочешь сохранить семью, используй другие методы. Скажи ему: «Возвращайся домой, изучай иудаику здесь, продолжай учить иврит, читай Тору…»
— Он читает Тору?
— По ночам. Это необходимая составляющая, чтобы стать настоящим евреем. Аутентичность — так он это называет. Только в Израиле он может обрести аутентичность, только там имеет смысл все, что происходит вокруг.
— Неужто? Пока он был здесь «ненастоящим» евреем, все шло прекрасно. И у него, и у его баб. Послушай, в Нью-Йорке живут миллионы евреев. Неужели все они — не настоящие? Это просто не укладывается у меня в голове. Я хочу жить как люди. Для меня еврейская аутентичность — самое последнее дело, и я не хочу, чтобы меня загоняли в рамки этих понятий. Если это то, что ему нужно, нам больше не о чем говорить.
— Итак, ты видишь, как распадается ваша семья, но не будешь ничего предпринимать исключительно потому, что твой муж хочет быть евреем в полном смысле этого слова?
— О господи, еще ты будешь мне излагать прописные истины о том, что такое семья. Или о том, что значит «быть евреем». Знаешь, почему я хочу разрушить семью? Потому что мой муж, американец, как я думала, человек моего поколения, моей эпохи, свободный от предрассудков, совершил гигантский скачок назад во времени. Что касается моих детей, то у них вся жизнь связана с этой страной. Здесь у них друзья, здесь у них школа, здесь их будущие университеты. По духу своему они не пионеры — открыватели новых земель, как Генри. У них не было такого отца, как у Генри, и они не поедут праздновать Пасху на свою историческую родину и не пойдут ни в какую синагогу! Об этом не может быть и речи! Никаких синагог в нашей семье! Никакой кошерной еды в нашем доме! Такая жизнь не для меня. Хрен с ним, пусть остается там, пусть целуется со своим гребаным иудаизмом в поисках аутентичности. Пусть остается! Пусть найдет себе какую-нибудь настоящую еврейку, построит с ней дом, а посередине поставит шалаш, в котором они оба будут справлять все свои еврейские праздники. Но здесь об этом не может быть и речи. Я не допущу, чтобы кто-то бродил вокруг нашего дома, трубя о возрождении евреев!
Я закончил свои записи, когда наш самолет был уже на полпути к Лондону. Молодой человек, сидевший рядом со мной, все еще изучал молитвенник. Разорванные обертки от трех-четырех шоколадных батончиков валялись на свободном кресле между нами, а от него самого, всю дорогу не снимавшего широкополой шляпы, шел тяжелый дух. Поскольку в самолете не было сквозняков, вентиляция работала нормально и температура воздуха была комфортной, я, глядя на своего соседа, ломал голову, будто взял на себя роль его мамочки, уж не заболел ли он от переедания сладкого? Если снять с него шляпу и сбрить бороду, он был бы похож на одного из моих старых знакомых, может быть, на одного из тех, с кем я вырос в Нью-Джерси. Но затем я подумал, что за последние дни я встречался с массой людей: с посетителями кафе, с прохожими на улице Дизенгофф и рядом с гостиницей, когда ждал такси, — его лицо несло на себе типичный отпечаток еврейской породы, напоминая многие израильские лица. Молодой человек точно походил на кого-то, с кем я встречался в Америке, — может, это был его близкий родственник, а может, и он сам, тот же еврей, но в новом обличье.
Перед тем как положить свой блокнот обратно в кейс, я перечитал все, что написал Генри. Почему бы тебе не оставить этого беднягу в покое, подумал я. Еще одна тысяча слов, написанных твоей рукой, — это как раз то, что ему нужно: жители Агора используют мои странички в качестве стрельбы по мишеням. Не писал ли я это письмо для себя, для повышения собственного образования, стараясь представить в интересном виде события и факты, — сделав то, что не удалось моему брату? Оглядываясь назад и вспоминая минуту за минутой из тех двух суток, что я провел наедине с Генри, я осознал, что Генри не был похож на человека, живущего словно во сне. Пока я находился рядом с ним, я не раз пытался рассматривать его побег как освобождение от стеснявших его узких рамок бытия, приписывая его действиям высокую значимость, но в конце, несмотря на желание Генри стать новым человеком, его поступок стал мне казаться наивным и скучным, как всегда. Даже там, сидя на израильской пороховой бочке, он умудрился остаться совершенно заурядным, тогда как я надеялся — и, может быть, именно из-за этого и отправился в Израиль, — что он, освободившись от своей ответственности за семью, станет более загадочным и оригинальным, чем — чем старый Генри с его тривиальностью. Но ждать от Генри оригинальности означало бы то же самое, что ожидать от своей соседки, живущей за утлом, которую ты подозреваешь в измене мужу, что она внезапно окажется не кем иным, как самой Эммой Бовари, и более того, будет изъясняться с тобой на французском, достойном пера Флобера. Люди не раскрываются писателям как готовые литературные персонажи, обычно они являются только отправной точкой для творчества и, произведя первое впечатление, мало чем могут помочь в развитии образа. Большинство людей, включая самого романиста, его семью и ближайшее окружение, совершенно заурядны, и его задача — сделать так, чтобы они стали интересными для читателя. Это нелегко. И если Генри сам не смог превратиться в интересного человека, моя задача как литератора — сделать его таким.
Мне нужно было написать еще одно письмо, пока события последних дней были свежи в памяти, — я должен был ответить Шуки, чье письмо передали мне с оказией в гостиницу, и оно уже ждало меня на регистрационной стойке, когда утром я подошел к портье проверить почту. Я бегло просмотрел письмо в такси, по дороге в аэропорт, и теперь, когда у меня появилось время, чтобы внимательно прочитать его в тиши и спокойствии, я снова вынул его из кейса, вспоминая тех евреев, с которыми мне довелось пересечься за семьдесят два часа, и думая, какое впечатление произвел каждый из них на меня, какое впечатление я произвел на них и насколько Израиль воплотился в каждом из них. Я практически не видел самого Израиля, но по крайней мере начал понимать, что он представляет собой, если заглянуть в мозги некоторым его жителям. Я прибыл в это место с холодным рассудком, только чтобы посмотреть, что там делает мой брат, а Шуки пытался меня убедить, что и уезжаю я с холодным рассудком, что искры, разлетающиеся от костра, полыхающего в Агоре, не коснулись меня и моих мыслей. Он писал, что для меня очень важно не попасться на удочку, даже если я этого еще не осознал, что меня могут ввести в заблуждение. В мои сорок четыре года Шуки напоминал мне (хотя и в очень вежливой и уважительной форме) о том, о чем обычно говорят писателю (между прочим, первым об этом сказал мне мой отец, когда в двадцать три года я опубликовал свой первый рассказ): евреи там живут не для забавы, не для развлечения читателей и, упаси бог, не для собственного развлечения. Мне напомнили, чтобы я оценил всю серьезность ситуации, прежде чем мои шуточки-прибауточки пойдут гулять по городам и весям, выставляя евреев в ложном свете. Мне напомнили, что каждое слово, вышедшее из-под моего пера, может оказаться потенциальным оружием против нас, бомбой в арсенале наших врагов, и что в основном благодаря мне все теперь с радостью внимают всякой бредятине, которую излагают евреи-сумасброды в моих книжках, и что я делаю фарс из тяжелого положения в стране, хотя это ни в малейшей степени не отражает реального положения вещей.