Еще вчера вечером Генри не мог сочинить надгробную речь, но теперь невысказанное возникло из небытия и готово было предстать перед ним, вырвавшись из рукописей, хранившихся в шкафчиках скоросшивателей, блокнотов, общих тетрадей и вороха жестких картонных папок, скрепленных тремя металлическими кольцами по корешку. Генри наконец удалось дать ни для кого не слышимую, но красноречивую оценку той жизни, которую его брат провел, прячась от потока беспорядочной жизни, от ее испытаний, суждений, ее уязвимости, — жизни, которую он прожил, скрываясь за бронежилетом хорошо подготовленного дискурса — хитроумно подобранных, оберегающих самого себя слов.
— Спасибо, что пустили меня, — сказал он консьержке, постучавшись в дверь и сообщив, что уходит. — Вы сэкономили мне кучу времени — теперь не нужно будет приезжать завтра.
Она лишь на четверть приотворила запертую на цепочку дверь квартиры, располагавшейся вровень с тротуаром, — в щели показалась узкая полоска лица.
— Сделайте одолжение, — продолжал он, — не рассказывайте никому, что я был здесь. Иначе у вас могут быть неприятности.
— Правда?
— Придут адвокаты. А с адвокатами каждый пустяк превращается в большую проблему. Вы и сами знаете, что такое адвокаты. — Он открыл бумажник, вытащил из него еще две двадцатки и протянул ей — на этот раз он действовал очень спокойно, безо всякого сердечного трепыхания.
— У меня и так по горло неприятностей, — произнесла она, двумя пальцами выхватив купюры из его руки.
— Тогда забудьте, что вы меня видели… — Но она уже захлопнула дверь и начала поворачивать ключ в замке, будто никогда не знала о его существовании. Вероятно, ему не следовало так уж стелиться перед нею, и, выйдя на улицу, он засомневался, нужно ли было совать ей сорок баксов, чтобы она не заподозрила что-нибудь нехорошее. Но он был уверен, что не сделал ничего дурного. Большой светло-коричневый конверт из манильской бумаги, который он унес с собой, был аккуратно спрятан в кармане некогда принадлежавшего Натану старого дождевика, который Генри, покидая квартиру, нашел в стенном шкафу в прихожей. Перед тем как открыть дверцу стенного шкафа, он на секунду замешкался: его снова охватил нелепый страх, что Натан может прятаться в глубине, среди пальто и плащей. Но внутри никого не было, и Генри, зайдя в лифт, небрежно перебросил дождевик через руку, вместе с конвертом внутри, набитым рукописями Натана, как будто этот плащ был его собственным. Эта вещь вполне могла принадлежать ему. Склад ума у каждого из братьев сильно отличался друг от друга, но телосложением они были очень схожи и носили один размер одежды.
Вдоль всей Мэдисон-авеню стояли урны для мусора, и он спокойно мог избавиться от конверта, бросив его в одну из них, но тут он подумал, что делать этого не следует: стоит только швырнуть эти страницы в манхэттенский бак для мусора, как они завтра же будут растиражированы и пущены в продажу «Нью-Йорк пост». Однако у него не было намерения тащить весь этот ужас домой: он боялся, что рукопись может попасться на глаза Кэрол среди его собственных бумаг. Его целью было оградить Кэрол от неприятностей, как, впрочем, и себя самого. Десять лет назад, даже пять, он без оглядки делал то, что делают все женатые мужчины, то есть хотел протрахать дорогу, ведущую вбок от его жизни. Обычно молодые люди стремятся протрахать дорогу в жизнь, занимаясь любовью с девушками, которые впоследствии становятся их женами, — они женятся, а когда подворачивается какая-нибудь новая дамочка, стараются протрахать себе новую дорогу, ведущую в сторону от их прежней жизни. А затем, подобно Генри, если еще не успели поломать все на свете, умудряются заниматься и тем и другим сразу. Пустота, образовавшаяся в душе, поначалу тревожила его, когда он начал трахать других женщин, но вскоре он перестал паниковать по этому поводу; он сделал для себя открытие: если ты не боишься этой пустоты, не злишься на себя по этому поводу и не придаешь ей слишком большое значение, она проходит сама собой. Если ты сидишь тихо и не рыпаешься — даже наедине с кем-то, кого ты вроде бы любишь, — пустота рассасывается все равно; если ты не борешься с нею и не мечешься как оглашенный, чтобы трахнуть кого-то еще, если и тебе, и ей есть чем заняться, пустота непременно уйдет, и ты сможешь заново обрести и значимость, и смысл, и даже живучесть — хотя бы на какое-то время. Затем и это, конечно, проходит, но если ты по-прежнему будешь сидеть тихо и не рыпаться, пустота снова вернется к тебе… Вот так она приходит и уходит, уходит и приходит — и вот примерно так и получилось у него с Кэрол, вот так им удалось сохранить брак, оберечь счастье детей и мелкие радости стабильной семейной жизни, не вступая в безобразную войну друг с другом и не впадая в невыносимое отчаяние.
Ну конечно же, он и сейчас испытывал искушения, и время от времени ему даже удавалось доставить себе удовольствие на стороне. Кто может выдержать вечную преданность жене? Он обладал достаточным опытом по этой части и прожил немало лет, и теперь с пониманием дела мог сказать, что приключения вне семейной жизни, или супружеские измены (как их ни назови), помогают снять стресс, присущий всякому браку; они также могут научить даже напрочь лишенных воображения супругов, что идея исключительности не дается Господом свыше, а является продуктом общественного мышления, почитаемого со всей суровостью только теми жалкими людишками, которые не в состоянии бросить ей вызов. Он больше не мечтал о «чужих женах». Закон жизни, который ему удалось наконец освоить, гласил, что женщина, с которой ты хочешь переспать, совершено не обязательно должна быть той самой избранницей, с которой ты хочешь проводить большую часть своего времени. Трахнуть ее — да, но при этом не изменяя свою жизнь целиком и полностью, не считая свой роман бегством от обстоятельств. В отличие от Натана, жизнь Генри сводилась к сосуществованию с фактами, вместо того чтобы изменять факты по своей воле, подчинять их себе, наводнять ими свою биографию. Он не мог позволить себе вольностей, не мог допустить, чтобы его закружил рискованный сексуальный водоворот, тем более на работе, где он посвящал свое время общению с техническим персоналом, стремясь достичь высшей степени профессионального совершенства. Он никогда не позволял пациенту покинуть его кабинет, думая вдогонку: «Я мог бы сделать это лучше… коронка могла бы сидеть лучше… цвет не тот, что нужно…» Нет, его императивом было совершенство — не одна из степеней совершенства, необходимая для пациента, чтобы он мог преуспеть в своей жизни, не та степень совершенства, на которую можно было бы возлагать реалистические надежды, но та степень совершенства, которую можно достичь и в человеческом, и в техническом отношении, если подтянуться до определенной высоты. Одно дело, если ты смотришь на результаты невооруженным взглядом, и совсем другое — если смотришь на них сквозь увеличительное стекло, а Генри взвешивал свой успех, оценивая его по меркам микроскопа. Он не стеснялся переделывать уже завершенную работу, и в этом отношении ему не было равных; если ему что-нибудь не нравилось, он обычно говорил пациенту: «Послушайте, я поставил вам временную пломбу и собираюсь заменить ее постоянной», при этом он никогда не брал лишних денег со своих больных — он хотел только смягчить державшую его в рамках непреложную перфекционистскую норму, на основании которой он прочно строил свою жизнь, отсеивая любые фантазии. Фантазии — это размышления, которые характерны для тебя и являются тобой с твоими мечтами о сверхмогутцестве, — это и есть ты сам, извечно привязанный к своим желаниям награды, к своим маленьким страхам, это ты, измененный детскими представлениями, которые были изгнаны впоследствии из мыслительного процесса. Каждый может бежать, чтобы выжить, но вся штука в том, чтобы выжить, оставшись, и Генри сделал именно это, не гоняясь за эротическими видениями наяву, не спасаясь бегством и не пускаясь на поиски приключений, — он озвучил для себя точные требования к своей профессии. У Натана все было с самого начала: в угоду фантазии он всегда переоценивал свою необузданность, он презирал добродетели, устанавливающие те или иные жизненные нормы. Самопожертвование Марии послужило для него сигналом к новой жизни, которую вряд ли можно было назвать «жизнью классика», но это вполне сгодилось бы в качестве материала для надгробной речи на его похоронах, что нанесло бы сокрушительный удар по его невозмутимости. Невозмутимость — то, чего с лихвой хватило бы Генри, даже для его покойного брата, исследователя и знатока невоздержанного поведения, но она не смогла бы послужить мерой бескорыстной борьбы за великое дело безнравственного преувеличения.
Преувеличение. Преувеличение, фальсификация, разнузданная карикатура — вот что, думал Генри, представляет его писанина о моей профессии, для которой точность, аккуратность и доведенная до автоматизма техничность абсолютно необходимы, но под его пером все было переиначено, вывернуто наизнанку и вульгарнейшим образом опошлено. А чего только стоят его злобные инсинуации по поводу моих отношений с Венди! Они были неправильно поняты им с самого начала! Конечно же, когда пациент сидит в зубоврачебном кресле и с ним работает молодая ассистентка или гигиенистка, нависая над ним и колдуя над полостью его рта своими деликатными пальчиками, пациента может что-то стимулировать в ней, и он, допускаю, предается сексуальным фантазиям. Но когда я делаю имплантацию и пациент сидит передо мной с разверстым ртом, в котором с кости удалена часть мягких тканей и его зубы и корни оголены, когда мы с моими помощницами трудимся в четыре, даже в шесть рук над пациентом, секс — это последнее, о чем я думаю в такой момент. Иначе у тебя ослабевает внимание, если ты позволяешь посторонним мыслям вмешаться в процесс работы, и ты запросто можешь облажаться. А я не могу и не хочу облажаться. Я не из тех дантистов, кто может себе это позволить. Я преуспевающий зубной врач, Натан. Я не проживаю день, погрузившись в свои собственные фантазии, которые крутятся у меня в голове, — я живу жизнью, где есть слюна, кровь, кости, зубы, мои пальцы во рту у пациента, и все это столь же вещественно, как кусок сырой говядины в лавке мясника!
Преувеличение. Преувеличение, фальсификация, разнузданная карикатура — вот что, думал Генри, представляет его писанина о моей профессии, для которой точность, аккуратность и доведенная до автоматизма техничность абсолютно необходимы, но под его пером все было переиначено, вывернуто наизнанку и вульгарнейшим образом опошлено. А чего только стоят его злобные инсинуации по поводу моих отношений с Венди! Они были неправильно поняты им с самого начала! Конечно же, когда пациент сидит в зубоврачебном кресле и с ним работает молодая ассистентка или гигиенистка, нависая над ним и колдуя над полостью его рта своими деликатными пальчиками, пациента может что-то стимулировать в ней, и он, допускаю, предается сексуальным фантазиям. Но когда я делаю имплантацию и пациент сидит передо мной с разверстым ртом, в котором с кости удалена часть мягких тканей и его зубы и корни оголены, когда мы с моими помощницами трудимся в четыре, даже в шесть рук над пациентом, секс — это последнее, о чем я думаю в такой момент. Иначе у тебя ослабевает внимание, если ты позволяешь посторонним мыслям вмешаться в процесс работы, и ты запросто можешь облажаться. А я не могу и не хочу облажаться. Я не из тех дантистов, кто может себе это позволить. Я преуспевающий зубной врач, Натан. Я не проживаю день, погрузившись в свои собственные фантазии, которые крутятся у меня в голове, — я живу жизнью, где есть слюна, кровь, кости, зубы, мои пальцы во рту у пациента, и все это столь же вещественно, как кусок сырой говядины в лавке мясника!
Домой. Вот куда он направился в конечном итоге, пробиваясь через пробки на дорогах в час пик; плащ Натана и конверт лежали у него в багажнике. Он засунул вещи поглубже, рядом с запасным колесом, пытаясь хоть на минуту забыть о том, как избавиться от рукописи. Сейчас он, никем не замеченный, двигался по направлению к дому, но чувствовал себя отвратительно: он был вымотан, как человек, который рылся не в бумагах своего брата, а в его могиле, хотя в то же время им все больше овладевал страх, что он недостаточно тщательно просмотрел рукописи. Если бы только он мог остаться в квартире Натана до трех ночи, он бы смог убедиться наверняка, что ничего компрометирующего в папках больше нет, что он не упустил ничего, выставляющего его в дурном свете. Вот как он должен был поступить! Но как только стемнело, он не мог продолжать свои розыски: он снова почувствовал присутствие Натана; он потерял ориентир, как во сне, и его охватило мучительное желание снова оказаться дома, в кругу семьи, и тогда напряжение и чувство отвращения к себе прошли бы сами собой. Ах, если бы у него хватило смелости вытащить рукописи из папок и чиркнуть спичкой, если бы он мог быть уверен, что те, кто придет в Натанову квартиру и увидит горку пепла в камине, смогут предположить, что Натан сам сжег все свои произведения перед тем, как лечь на операцию! Застряв в пробке среди легковушек и тяжелых грузовиков перед тоннелем Линкольна, Генри внезапно испытал угрызения совести: он раскаивался в том, что сделал, и одновременно в том, чего не сделал, поскольку мог бы сделать больше… Он также был вне себя от ярости из-за главы «Базель», которая привела его в бешенство больше, чем остальные части романа; Генри негодовал оттого, что Натан написал все неправильно, что он выдумал те вещи, о которых подробно рассказывал. Генри возмущался тем, что у Натана хватило наглости сочинить про его роман с Венди, составив комбинацию из них двоих, и что сюжет был надуман, а все прочее приобрело совершенно искаженный смысл.
К тому времени как Генри добрался до Джерси и съехал с автострады, чтобы позвонить Кэрол из мотеля «Ховард Джонсонз»[112], он начал думать, что вполне достаточно спрятать эти злосчастные странички в его сейфе; для этого ему нужно заехать на работу перед возвращением домой и оставить конверт в офисе. Опечатай его, запри на замок, а затем завещай какой-нибудь библиотеке, с указанием, чтобы конверт вскрыли через пятьдесят лет, если к тому времени хоть кто-нибудь заинтересуется им. Положив рукопись в сейф, Генри мог по крайней мере еще полгода обдумывать эту проблему. Вряд ли он совершил дурной поступок — поступок, который предвидел его брат, если бы, конечно, Натан согласился подождать и посмотреть, что стало с его рукописью. На этой неделе он уже один раз притворялся мертвым — когда сам себе писал некролог… А может, он прячется где-то здесь, желая подтвердить свои опасения насчет меня? Мысль эта была абсурдна, и все же Генри беспрестанно возвращался к ней: Натан провоцировал его, заставляя играть роль, которую он предназначил ему, — роль посредственности. Как будто это слово могло стоять в начале описания той конструкции, которую он построил сам!
Давным-давно, еще до того как родители продали дом в Ньюарке и переехали во Флориду, задолго до появления «Карновски», когда для всех членов их семьи все было совсем иным, Генри, взяв с собой Кэрол, а также мать и отца, поехал в Принстон, чтобы послушать Натана, собиравшегося прочесть публичную лекцию. Набирая номер своего домашнего телефона из ресторана, Генри вспомнил, что после лекции, когда наступило время задавать вопросы, какой-то студент спросил Натана, пишет ли он свои произведения с целью обрести бессмертие. У Генри до сих пор в ушах звенел смех Натана, когда тот давал ответ этому бедняге; он явственно слышал звук его голоса — голоса, который звучал рядом с ним весь день. «Если вы родом из Нью-Джерси, — сказал Натан, — и написали более тридцати книг, и получили Нобелевскую премию, дожив до седин, если вам исполнилось девяносто пять, тогда вполне вероятно (ведь ничего невозможного нет), что после вашей смерти зону отдыха с ресторанчиком на джерсийском шоссе назовут в вашу честь. Итак, после того как вас не станет, ваше имя будут вспоминать — в основном, конечно, это будут дети, сидящие на задних сиденьях автомобиля; они будут перегибаться через спинки кресел и настойчиво требовать у своих родителей: „Сделайте, пожалуйста, остановку у Цукермана — я писать хочу“. Для романиста из Нью-Джерси в этом-то и заключается бессмертие, и надежда на такой поворот событий весьма реалистична».
К телефону подошла Рути, тот самый ребенок, которому Натан вложил в руки скрипку и заставил играть над гробом; именно ее, заливающуюся слезами, Натан изобразил у могилы отца, твердящую одну фразу: «Он был самым лучшим из всех отцов на свете!»
Казалось, он никогда не любил своего второго ребенка больше, чем в ту минуту, когда Рути спросила его:
— Ну, как у тебя дела? Мама очень беспокоится. Она считает, что кто-то из нас должен был поехать вместе с тобой. И я с ней согласна. А где ты сейчас?
Она и в самом деле была лучшей дочерью на свете. Как только Генри услышал добрый, задумчивый голосок девочки-подростка, он сразу понял, что поступил правильно, что это был единственный выход из положения. Мой брат был зулусом — ведь так называются люди, что носят кости в носу; он был нашим зулусом, и он сушил наши черепа, чтобы потом водрузить их на шест и выставить на всеобщее обозрение. Этот человек был каннибалом.
— Жаль, что ты не позвонил мне, — начала Кэрол, и он почувствовал себя человеком, совершившим геройский поступок и лишившимся сил после того, как понял, насколько опасным было его предприятие. Он чувствовал себя жертвой, выжившей после покушения на убийство, человеком, который сам разоружил преступника. Затем, несмотря на то что был измотан до предела, он отчетливо и ясно увидел уродливую сущность того, что написал его брат: Он вышел на охоту, собираясь прикончить всю свою семью точно так же, как расправился со своими родителями: он убил нас своим презрением, ненавидя нас за то, какие мы есть. Как он ненавидел мои успехи, ненавидел наше счастье и то, как мы жили. Как должен был он ненавидеть свой образ жизни, чтобы посмотреть, как мы будем извиваться от боли!
Несколько минут спустя, глядя на горящие фары автомобилей, несущихся по автостраде по направлению к дому, Генри стоял у темного края парковочной площадки, располагавшейся под рестораном; откинув тяжелую металлическую крышку высокого мусорного бака, он вывалил в него все рукописи, смешавшиеся с мусором. Туда же он засунул конверт от бумаг, а сверху запихал дождевик Натана. Теперь он сам стал зулусом, подумал Генри, настоящим каннибалом, убивающим людей, пожирающим людей, и за это он не должен был платить никакой цены! Вдруг Генри задохнулся от удушающей вони, проникшей в его ноздри: он наклонился над мусорным баком, и его вывернуло наизнанку. У Генри начался сильный приступ рвоты, будто он нарушил древние табу и пиршествовал, поедая человеческую плоть; Генри почувствовал себя каннибалом, который из уважения к своей жертве совершает исторический поступок и показывает всю свою власть над ней; он пожирает ее мозг и выясняет, что в сыром виде тот по вкусу скорее напоминает отраву. Теперь ему не ускользнуть: он разразился потоком слез, которые намеревался пролить на похоронах своего брата накануне; это не были слезы прощения, которое, по его мнению, должно было прийти к нему на панихиде; это не был взрыв гнева и ненависти, которые он испытал, впервые увидев свое имя, опрометчиво повторяющееся на страницах «Базеля»; это было целое царство эмоций, которые он никогда не испытывал доселе и не желал испытать в будущем; это было содрогание всей его сути после того, как он совершил дикарский, жестокий поступок, о котором мечтал почти всю свою жизнь, — он нанес удар по скептическому уму своего брата, не признававшего никаких законов.