Григорий Бакланов Помню, как сейчас…
Изд-во: "Вагриус", Москва, 2000
OCR и вычитка: Александр Белоусенко, январь 2005.
Рассказ
В бытность свою на фронте Трофимыч брил и стриг командующего. До этого, в пехоте, он был ранен, попал в госпиталь, здесь кто-то узнал, что он парикмахер высокого класса, и судьба улыбнулась ему. Свою прежнюю службу он забыл, словно ее и не было, а эту помнит с восторгом, и, как только начинает вспоминать, вновь он – Трофимыч: командующий так звал его. Мы с одного фронта, когда теперь случается сесть к нему в кресло, он спрашивает:
– Вы Алгасова помните? Знали?
– Нет.
– Генерал-лейтенанта Вознюка?
– Нет.
Он направляет на меня ухо, оттопыренное ладонью:
– Как?
Накрытый простыней по шею, я сижу перед зеркалом. И за спиной в полстены – зеркало. И зеркало отражается в зеркале, и в этом уходящем в бесконечность коридоре зеркал вновь и вновь отражены Трофимыч и я, все уменьшающиеся: он в белом халате, нацелил на меня ухо из-за спинки кресла, я качаю головой, и все мои отражения в зеркалах качают головой, с которой уже часть волос снята.
– Нет! Не знал!
Простыню, которой я накрыт, Трофимыч вынимает из особого шкафчика, раздергивает в руках, взмахивает ею: свежая, исключительно из уважения ко мне вынута. Конечно, я вижу на ней короткие волосы от прежних стрижек, знаю, что после меня он стряхнет ее, тщательно уложит, чтобы вновь кому-то показать особое свое уважение.
– Не понимаю, как вы могли не знать Вознюка? Вы – артиллерист?
Я киваю: артиллерист.
– Генерал-лейтенант Вознюк! – настаивает Трофимыч. – Зам командующего артиллерией фронта!
И ждет с ножницами над моей макушкой, смотрит на меня. Если брать его последнюю службу, мы находились с ним у разных концов одной и той же подзорной трубы, а она, как известно, в одну сторону увеличивает, в другую сильно уменьшает. До генерал-лейтенанта, которому Трофимыч ежеутренне мылил щеки и брил, а под конец войны и жене его укладывал волосы, от нас дотуда было высоко и далеко.
В сорок втором году на Северо-Западном фронте, где стояли мы в долгой обороне, один из огневиков нашей батареи пошел по малину в лес с двумя котелками и после рассказывал, что видел маршала. Будто возвращается он, смотрит – «эмка» стоит на дороге. Если сравнивать, тогдашняя «эмка» в иерархии автомобилей занимала место нынешней «Волги». И вот стоит она на дороге, а возле нее – военные в комбинезонах. Но хоть и в комбинезонах, как танкисты, однако видно сразу – начальство. И таково свойство начальства, что виноват ты, не виноват, попался на глаза – сразу все свои грехи припоминаешь. Особенно если в этот момент делом не занят: дело солдата оправдывает. Перехватив оба котелка в одну руку, он поприветствовал начальство геройски, и тут самый рослый спрашивает строго: кто таков? откуда? малину кому несет? «А маршалу можно?» Оказалось, у машины стоял сам лично маршал Тимошенко, зачем-то прибывший на наш фронт. Боец сделался знаменитым, все его расспрашивали, как он маршала угощал малиной, вызывали даже в штаб полка рассказать, и вся наша батарея чувствовала себя отличившейся.
– Но генерал-полковника Неделина вы знали, конечно? Помните?
Сказать, что и командующего артиллерией фронта я ни разу в глаза не видал, это уж совсем огорчить Трофимыча. Да и не поверит он, чего доброго усомнится, был ли я там вообще?
У командующего артиллерией фронта в подчинении командующие артиллерией армий.
Знает он командующих артиллерией дивизий. Знает командиров артиллерийских полков, но и то, наверное, не всех. Это ведь от нас, снизу, – командир полка! А на фронте полков куда больше, чем пешек на шахматной доске. Скажем, номер нашего артиллерийского полка был тысяча двести тридцать второй, и на нем счет не кончался. И в каждом полку – дивизионы, в дивизионах – батареи, в батареях – взводы, и вот я – командир взвода. Я и командира нашей девятой артиллерийской дивизии генерал-майора Ратова не удостоился видеть, хотя стараниями штабных всех нас именовали ратовцами. Бывало, в госпитале спросишь пехотинца: кто у вас командир роты? А я не знаю. Ночью пригнали, на рассвете – в атаку. Какой-то свистел в свисток… В артиллерии все же знали командиров батарей: тут меньше убивало, срок службы получался дольше. Но Трофимычу это не объяснишь, если сам забыл, да и глуховат он, кричать надо. И я киваю в зеркало: знал.
– Генерал-полковник Неделин! Митрофан Иванович! – шепчет Трофимыч. – Ого-го-го-го!
Культурнейший человек! Что?
Я киваю: и что – культурнейший, и что – слушаю. Глаза Трофимыча загораются былым блеском, не столько сами глаза, как очки, лицо воинственно свирепеет.
– Помню, как сейчас…
Каждый его рассказ начинается этим обязательным «Помню, как сейчас…» Под щелканье ножниц над моей головой я слушаю про неведомую мне жизнь. И непременно расскажет он, как, бывало, бреет маршала, а генералы, вызванные для доклада, уже ждут. И вот выходит Трофимыч с бритвенными принадлежностями, все сразу – к нему:
Трофимыч, что там? как? Сам в каком расположении духа? И Трофимыч всех обнадеживает.
Сколько раз я стригся у него, столько раз слышал это, и всегда в тех же самых словах. Значит, прочно у него записалось: однажды и на всю жизнь, а было или не было, не поручусь.
Еще любит он рассказывать, как появился в штабе новый генерал и, не разобравшись, приказал Трофимычу брить себя ежеутренне.
– Я обслуживаю маршала, но что я могу сказать? – прибедняется Трофимыч и чешет ухо плечом. – Я всего только боец, лицо подчиненное, последнее приказание для меня – закон.
И вот тут позади кресла начинает вырастать другой Трофимыч. С электрической машинкой в руке он вытягивается по стойке «смирно»:
– Слушаюсь, товарищ генерал! – Живот его толкает спинку кресла. – Как прикажете доложить, если товарищ маршал вызовет меня к себе? Был занят у вас?..
Некоторое время он стоит вот так, наливаясь и краснея, очки мечут прожигающий лазерный луч.
В ту давнюю пору было ему сорок с небольшим, он любит достать из бумажника свою фотографию того времени: «Сколько дадите мне здесь?» Я выпрастываю руку из-под простыни, смотрю долго: «Вообще-то глаз у меня точный, если ошибусь – ненамного…
Двадцать шесть?» – «Сорок один!» – торжествует Трофимыч. Это повторяется всякий раз, наверное, он стал забывчив.
Вот так зашел я постричься и в тот день. Зима стояла сиротская, конец января – как первые дни марта: жидкий снег под ногами, в воздухе – испарения, сырой туман и день как сумерки. Но в парикмахерской слепило электричество, один в своей глухоте – ему теперь слышней других звуков шум в собственных заросших седым волосом ушах – сидел Трофимыч в белоснежном халате, голым затылком к двери, а на журнальном столике, на белой салфетке, ждали посетителей «Крокодилы» и «Огоньки», разложенные в образцовом порядке. Меня он не услышал, увидел перед собой мое отражение в черном стекле окна и обернулся. Был он по погоде пасмурен, перезаряжая ножи в электрической машинке, вздыхал, смотрел в окно.
– Сегодня двадцать девятое января, – сказал Трофимыч и очень значительно поднял брови. Вся надбровная часть у него меньше, чем глазу хочется видеть: мысленно прибавляешь прическу, а ее давно нет, голая у Трофимыча голова, от бровей до шейных позвонков – голая. Только над ушами серебрится что-то, примятое темными дужками очков. Но все это не мешает ему с верой в глазах рекомендовать посетителям прекрасные средства для ращения волос. – Я сидел сейчас и думал: двадцать девятое января! Помните, точно такая была погода. Ай, что там делалось!..
Вы тогда были там?
– Был.
– Что?
Я переждал жужжание машинки у моего виска, кивнул: был!
– Там, рассказывают, было что-то ужасное! У него оказалось столько танков!
Танков у него действительно оказалось много, больше полутысячи, ими он и протаранил наш 3-й Украинский фронт, разрезал до Дуная на две части. Тогда мы этого не знали, но почувствовалось: окружают.
Странной силой обладают сами названия тех лет: Веспрем, Дунапентеле, Дунафельдвар, озеро Веленце, озеро Балатон… Все вдруг оживает, даже ощущения того времени. Мор, Маргит – и я вижу трупы убитых, и труп того немца, который лежал на открытом месте по дороге к нашему наблюдательному пункту. Там все простреливалось. Замерзший, лежал он на снегу, одно бедро – красное: осколком, наверное, разворотило. Почему-то мне подумалось, когда первый раз пробегал мимо под пулями: вот здесь, около него, меня убьет. А уж как подумал, ничего с собой сделать не мог: сколько раз приходилось пробегать в ту и в другую сторону, ждал – сейчас стукнет. И ведь чуть не сбылось.
Шепелявя от волнения, Трофимыч рассказывает, как двадцать девятого января срочно сажали в машину начфина и его – «Помню, как сейчас!..» – как отправляли их за Дунай. Не знаю, какую особую ценность представлял он для разведки, но, конечно, попади он со своими помазками и бритвами в плен, переполох был бы страшный: самого командующего брил, всех в лицо знает!..
Он рассказывает, а я вспоминаю свое, что у нас было, на этом конце подзорной трубы, где все такое уменьшенное в масштабах истории. Оказывается, немцам удалось тогда обмануть командование нашего фронта, ввести его в заблуждение, как теперь пишут об этом. Они сняли свой 4-й танковый корпус из-под Бичке, погрузили в железнодорожные эшелоны. Солдатам было сказано, что везут их на центральное направление, там шестой день наступали наши Белорусские фронты, шла Висло-Одерская операция. Но повезли их на наш участок, в район Веспрема, и вот этого ни разведка, ни командование нашего фронта не знали.
Они ехали, выгружались, сосредотачивались – на шахматной доске войны, где вся партия была уже проиграна, происходила перестановка тяжелых фигур. А у нас на фронте было на редкость спокойно, и все какие-то добрые вести доходили: что одна из бригад, зажатая немцами где-то севернее, вырвалась и пушки спасла; что приезжал в полк лектор чуть ли не из штаба дивизии, авторитетно объяснил: у немцев кончилось все горючее, наступать они больше не смогут. Телефонисты все это мгновенно передавали по проводам, доносилось и до нас, на передовой наблюдательный пункт, вырытый в мерзлой глине, откуда торчали на поверхности мертвые стебли кукурузы: маскировка нашей стереотрубы.
За день или за два до немецкого наступления вызвал меня к трубке лично заместитель командира полка подполковник Петецкий. Говорили про него, будто до войны занимал он где-то пост чуть ли не военного атташе, на фронт и к нам в полк попал в конце сорок четвертого года и сразу стал известен фразой: «Начальству не объясняют, а докладывают об исполнении».
Петецкий спросил: имеется ли у меня на наблюдательном пункте противотанковое ружье? Это за ним тоже значилось: всюду, где он появлялся, он первым делом спрашивал, имеется ли противотанковое ружье, приказывал немедленно послать, принести и подбивать из ружья танки, когда они пойдут. Ему говорили: «Слушаюсь!»
И мне тоже было приказано послать на огневые позиции двух человек, принести противотанковое ружье и подбивать танки. «Слушаюсь!» – сказал я. Не только в батарее, во всем нашем дивизионе не было ни одного противотанкового ружья, хотя, возможно, полагалось. Но раз комдив и комбат, в присутствии которых он это приказывал, молчат, я дисциплинированно сказал: «Слушаюсь!», поскольку начальству не объясняют, а докладывают об исполнении.
В ночь перед немецким наступлением мы жарко натопили в землянке; когда целый день на сырости, на холоде, все тело жаждет тепла. Даже сапоги в эту ночь сняли, как-то уж очень спокойно было на душе. Когда загрохотало над нами, мы вскочили, ничего не соображая в первый момент. Какой-то чужой артиллерист с двумя бойцами и телефонным аппаратом жался в нашей щели, глядел затравленно. Это бывает во время артподготовки: люди жмутся друг к другу, а чужой окоп начинает казаться надежней своего.
В серых рассветных сумерках мы вели заградительный огонь и знали уже, что пехоты нашей нет впереди: она с прошлого немецкого наступления была пуганная танками. И артиллерист исчез куда-то со своими бойцами.
Мы досиделись до того, что уже, наверное, и не выскочили бы: впереди на гребне появился танк. Но тут справа откуда-то начало бить наше семидесятишестимиллиметровое орудие, мы повыкидывали наверх телефонные аппараты, катушки с проводом и по одному, по одному, согнувшись, перебегали дорогу и это открытое, выметенное ветрами место, где лежал замерзший немец; там уже был только снежный могильный холмик и темнело что-то. Вот здесь меня таки стукнуло пулей.
Удивительно, как в такие моменты точно работает мысль. Я бежал хромая, нога отнялась, и все подумалось сразу: что кость не перебита, это – главное, что ранен в ногу, это плохо, если при отступлении ранит в ногу, что стукнуло меня все-таки именно здесь. И ждал, когда потечет горячее в сапог.
В кукурузе, пока телефонисты с мокрыми от пота лицами, поскидав со спин катушки, подключали телефонный аппарат, я ощупал и оглядел ногу. Штанина была пробита, палец прошел из дыры в дыру, но раны не было: только ударило и обожгло пулей. И я расстался с мечтой попасть в госпиталь, поваляться там с месяцок, хоть с полмесяца.
Какой-то народ из разных частей сбился тут, все курили жадно. Если бы мы из тыла шли, показалось бы, наверное, – вот она, передовая, дальше идти некуда. Но мы оторвались от немцев и чувствовали себя в тылу. Небо над головой хоть и январское, а совсем уже ясное, весеннее: в Венгрии зимы короткие. Не садясь, кружили в небе стаи голубей: на земле шла стрельба.
Вот так курили мы, радуясь жизни, – телефонист мой все вызывал огневые позиции, все что-то соединиться не мог, – вдруг как подкинуло пехотного старшину: вскочил с автоматом в руках, и очередь прогрохотала над нами. Кто повскакал тут же, кто ничком пал на землю. Старшина, весь еще в азарте, стоял рослый, красивый, чуть раскосый (говорили после – узбек), а в кукурузе, метрах в шестидесяти от нас, лежал немец: это его пригвоздило к земле, и автомат его валялся у вытянутых рук.
Он полз подстрелить нас, заметил и подползал поближе, чтоб уж без промаха, всех разом, как на охоте, самый, должно быть, смелый, самый азартный из всех. А мы сидели спинами в его сторону, не подхватись старшина, остались бы здесь лежать, и он бы среди своих радовался удаче, и его бы хвалили и одобряли. Теперь мы радовались: молодец, старшина. А вот думаю сейчас, когда столько лет прошло: ведь тоже молодой был, как мы. Я не о всепрощении: в мире есть виноватые, я знаю.
И все-таки чаще получается так, что невиновные убивают невиновных, в них видя своих врагов, а виновники бедствий и убийств мирно доживают свой век на пенсии в пример и поучение согражданам.
– Мы, кажется, всех их там окружили и уничтожили? – говорит Трофимыч и наставляет на меня ухо. – Что?
– Да, – киваю я, стараясь не помешать ножницам. – Да…
– Это хорошо!
Когда щелкают парикмахерские ножницы над ухом, меня всегда отчего-то клонит в сон и скулы сводит зевота. А тогда, в ночь немецкого наступления, стоял перед командиром нашего полка полковником Комардиным бледный майор Коробов, пом по тылу, по всему продовольственно-фуражному и обозно-вещевому снабжению, и Комардин грохал перед ним кулаком по столу, так что подскакивала коптилка из снарядной гильзы, и адъютант хватал ее на лету и ставил. Я и сейчас не знаю, почему именно Коробову приказывалось идти к немцам, привезти брошенные пушки. Мы своих пушек не бросили, мы сидели в углу – комбат и мы оба, командиры взводов, – ели нарезанное на лавке венгерское сало с хлебом; ногти, руки наши, которыми мы брали сало, были черны. Когда по приказу батарея наша отходила, у моста стояли подрывники, спрашивали: «Вы – последние? За вами никого нет?» Им было приказано взорвать мост после того, как отойдут все, и они спрашивали с надеждой, боясь дождаться немцев.
Вдруг майор Коробов начал снимать с себя ремень вместе с портупеей, глухо стукнув пистолетом в кобуре о стол, сложил всю амуницию перед командиром полка, а сам стоял, распоясанный, руки по швам, словно добровольно сдавался под арест или приговаривал себя к смерти, гимнастерка из-под ремня сама расправлялась на нем и опадала.
Через несколько лет я встретил его в Москве: по-весеннему в тончайшем светлом костюме он стоял на бульваре около памятника героям Плевны, что-то говорил молодой женщине, она улыбалась и погружала лицо в букетик цветов.
И командира полка я встретил после войны в Москве, на Пятницкой улице. В бекеше военного покроя, отороченной смушкой, в серой полковничьей порыжелой от солнца папахе, с петельками от погон на ватных плечах, он переходил трамвайные пути. В приверженности старых военных к бывшей своей военной форме, даже к подобию ее такое очевидное желание утвердить себя среди штатских людей и лиц, такая растерянность перед гражданской жизнью, в которой они не самые умелые, чего-то не поймут, да и поздно уже понимать… В бекеше, в папахе торчмя, с красным набрякшим лицом пьющего человека переходил он улицу. На другой стороне была сберкасса и банк, там платили пенсию по инвалидности, платили за ордена. Недолго платили за них, тогда же, в сороковых годах, было это отменено.
Я как раз шел оттуда, еще постоял, посмотрел вслед ему. Больше я его никогда не видел. Он был властный, тяжелый человек, полковник Комардин, после войны многие на него обижались. Но в бою он был смел, пусть часть грехов за это ему простится.
Наверное, его уже нет в живых, он и тогда был немолод по тем нашим меркам. Руки помню его огромные, помороженные, пальцы всегда несколько растопырены, ими он не очень хорошо владел, но в кулак они сжимались крепко. Тогда, под венгерским городом Секешфехерваром, он бежал по снегу на пятую батарею, на которую шли танки, падал, подымался, бежал у всех на виду и еще издали грозил кулаком и что-то кричал яростно, можно было понять что. Мог ли я думать, что вот так встречу его без погон ранней зимой в Москве, на Пятницкой улице? Это было такое далекое будущее, которое и представить оттуда невозможно. А сейчас все это еще более дальнее прошлое. И в том далеком прошлом мы брали Секешфехервар, и отдавали, и снова брали, и однажды я даже позавидовал убитым. Мела поземка, секло лицо сухим снегом, а мы шли сгорбленные, вымотанные до бесчувствия. А мертвые лежали в кукурузе – и те, что недавно убиты, и с прошлого раза, – всех заметало снегом, ровняло с белой землей. Словно среди сна очнувшись, я подумал, на них глядя: они лежат, им спокойно, а ты еще побегаешь, а потом будешь лежать так.