В пять часов мы отправились на свои места. С моего лабаза низина просматривалась хорошо, и, если медведь выйдет там, я его, конечно, увижу. Если же он заподозрит что-нибудь и вылезет в поле между нами, в углу, чуть подальше того места, где вышел молодой медведь, тогда уж и я стрельну.
И что бы ни говорил Афанасьевич, но зародилась во мне надежда, что вдруг все-таки медведь выйдет ко мне! Чего ему в низине делать? Там уж и овса-то нету!
В восьмом часу, когда смолкли все пичужки и наступила тишина, слева от меня раздался такой треск, что эхо прошумело по лесу. Сердце так и замерло: ко мне идет! Сел я поудобнее, ногами переступил, чтобы не так отекали, ружье на перекладинку положил, курки взвел, жду. Вот-вот, думаю, опять затрещит, поближе… Потом уж Афанасьевич объяснил мне, что старый медведь специально повалил сушину — предупреждал о своем приближении. И если бы молодой медведь не был убит, он, заслышав этот треск, спешно перебрался бы на свое резервное местечко на гору, подальше от старика. Но тогда я ничего этого не знал и в душе радовался, что зверь идет в мою сторону и есть время приготовиться к выстрелу.
Но медведь не появлялся. Спина у меня заныла, ноги отекли, а зверя все нет.
Смерклось. Все вокруг посерело. Выйди медведь в низине, я уж и не увижу его. Но все равно на что-то еще надеюсь.
Совсем стемнело, когда из елок, где сидел Афанасьевич, книзу, наискосок сверкнул огонь. Гул выстрела прокатился над полем, над лесом и растаял.
Тишина — в ушах звон. Спустил я осторожно курки и жду: Афанасьевич предупредил, чтобы я без его сигнала никаких признаков жизни не подавал. Наконец, в низине фонарик вспыхнул, в мою сторону светит. Я долой с лабаза и бегом туда. Афанасьевич на меже стоит, ружье на плече, будто и не было ничего. Вот тебе и верный выстрел! Сразу я понял — неудача.
— Ушел? — спрашиваю.
А он мне:
— Почему — ушел? Ты посмотри, какой это зверина! — и фонарик включил. Под межой, у кустов, распластав лапы, будто перед прыжком, лежал огромный черный медведь — самый большой медведь, каких я когда-нибудь видывал…
Череп этого медведя и шкуру Афанасьевич увез к себе в институт.
В тот год нам не пришлось больше поохотиться: через день пришла из Москвы телеграмма — срочный вызов на работу.
Ожидал Афанасьевич, что его могут отозвать из отпуска, или было это для него неожиданностью, не знаю, но расстроился он очень. Я его на будущий сезон на охоту приглашаю, а он будто и не слышит, думает что-то свое, вещички в рюкзак складывает. Любаша к нему подскочила:
— Правда, Алексей Афанасьевич, приезжайте! Или вам не понравилось у нас?
Он посмотрел на нее грустно и говорит:
— Понравилось, Любушка. Очень понравилось, да только ведь Союз наш велик, новые места надо посмотреть.
А она:
— Вы и без того все изъездили!.. Неужели не приедете?… — и так на него взглянула, что мне за нее немножко неловко стало.
Но он не пообещал. Так и уехал.
Любаша будто в воду опущенная ходит. Вижу, тоскует. Глупая, думаю, нашла по кому тосковать! Да он не успел за дверь выйти и уж забыл тебя! Но не сказал ей ничего: потоскует и успокоится.
Но я ошибся. Все получилось иначе.
Следующим летом, в начале августа, стал я на овсяные поля заглядывать: заразился новой охотой, сплю и медведей во сне вижу! Лабазки кой-где поблизости сделал, и вечерок уж один посидел, мишку ожидаючи, только не вышел ко мне зверь. Вернулся я с этой охоты, едва порог переступил — Любаша ко мне. Руки за спиной — прячет что-то, а глаза у нее так и светятся, так и горят!
— Чего ты? — спрашиваю.
Она мне бумажку сует. Развернул — телеграмма:
«Приеду четырнадцатого Силаков».
— А сегодня тринадцатое! — подсказывает дочка.
Эх ты, думаю, глупышка! Не к тебе ведь человек-то едет, а охотиться!..
Встретили мы Афанасьевича, как положено. Хозяйка моя с Любашей всякой сдобы настряпала, я водочки припас, разные соленья уж были. Одно дело — гость, другое — он меня из медвежьих лап вызволил, я ему здоровьем и жизнью обязан остался…
Да… На первых порах охота у нас не клеилась: ягод в тот год было много и медведи худо на овсы ходили.
— Давай, — говорит Афанасьевич, — махнем в колхоз Кирова!
Махнем, говорю. Кстати и машина подвернулась — дорогу наладили, и колхозные грузовики изредка ходили туда. За ружья уж взялись, и вдруг Афанасьевич спрашивает:
— А где Любаша?
— На речку, — говорю, — ушла, белье полоскать.
— Тогда обождем, — и сел на табуретку.
— Но шофер торопится!
— Пусть. А без Любашиного напутствия я не поеду.
Я стою и не знаю, шутит он или говорит всерьез.
— Хорошо. Я ее позову.
— Не надо. Лучше попьем-ка чайку! — и повесил ружье на стену.
Чай так чай! Махнул я шоферу рукой, дескать, поезжай, если некогда ждать, а сам поставил самовар. И вот за чаем Афанасьевич сказал:
— Прошлый год я не пообещал приехать. Но наступил август, и неудержимо потянуло меня сюда. На Любашу захотелось взглянуть, выпить стакан чаю из ее рук, уйти в лес с ее напутствием и чтобы никто другой, а именно она закрыла за мной дверь…
Может, он еще что-нибудь сказал бы, но в это время пришла Любаша.
Странным показалось мне такое признание. Что могла значить Любаша для Афанасьевича? Простая деревенская девка к тому ж и невидная — невысокая, тоненькая, белобрысая. Хоть бы брови черные были, а то сивые, как у меня. Да и ума-то еще не накопила — девятнадцатый год ей пошел… Но крепко запали мне в душу те слова. Стал я внимательнее к дочке присматриваться и кое-что понимать начал.
Приезжаем мы с охоты — пустые ли, с медведем ли — неважно, для Любаши наше возвращение — праздник. Радуется, светится вся, самовар скорей ставит — любил Афанасьевич чай! — на стол собирает и все спрашивает, что да как на охоте было.
Вечером, когда Афанасьевич рассказы свои заведет, она опять тут как тут. Сидит в уголочке у окна, и слушает, будто заколдованная. Иной раз скажу ей: иди ты спать, поздно уж! А она в ответ: все равно ведь не усну, и это мне для учебы надо. Она в институт заочный поступила. Ну, коли так, сиди, не жалко. А у самого разговор тот из головы не выходит. Чувствую, тянутся они в душе друг к другу, но и шажка навстречу один к другому не делают.
Много мы в тот год охотились. Четырех медведей взяли, сколько раз в стогах ночевали, плащом одним укрывались, но больше Афанасьевич не сказал мне о Любаше ни слова и ни разу к старому разговору не вернулся.
Конечно, мое дело маленькое, что у него на душе и какова его жизнь, и не думал бы я об этом, если б не Любаша. Ведь знаю: уедет он, и опять она начнет сохнуть.
Так оно и получилось. Раньше Любаша была тихая, а тут совсем ушла в себя. Из дому — никуда. Придет из школы, по хозяйству дела справит и за книги. Бывало, скажет ей мать: «Сходила бы ты, дочка, в кино либо на танцы, все девки гуляют, а ты чего сидишь-высиживаешь?» У Любаши один ответ: не хочется, некогда…
В межсезонье прислал Афанасьевич нам несколько писем. То с праздником поздравит, то сообщит коротенько, куда ездил, а о Любаше — ни звука, только привет ей. И все равно не было для нее большей радости, чем вот эти письма…
Десять лет назад приехал к нам Афанасьевич в третий раз. Когда здоровались и глаза наши встретились, почувствовал я, что этот приезд необычный: была в его взгляде какая-то особенная решимость.
Не успели мы сесть за стол, гляжу, Любаша из своей комнатушки выходит, наряженная, в новом платье, косынку на плечи накинула.
— Ты куда? — спрашиваю.
— В клуб.
— А кто же нам чай будет наливать? — спросил Афанасьевич.
— Так мама же дома! — и убежала.
Понял я: измучилась, извелась девка, ожидаючи человека, и решила таким способом обратить на себя его внимание. И хоть понял ее, однако не одобрил: неладно затеяла!..
Вижу, Афанасьевич сник, брови сдвинул, молчит. А виски у него совсем уж белые…
Я о своих планах говорю, откуда какие вести о медведях получены, хочу отвлечь, взбодрить. А он слушает, головой кивает и вроде бы безо всякого интересу бормочет: «Ладно, хорошо, съездим, посмотрим…»
Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать…
Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель.
Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел.
— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?
— Это почему же?
Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!
— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?
— Это почему же?
Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!
…Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза.
— Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза, — снова заговорил он. — Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу… Да… В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать… Ну вот… Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал:
— Спать. Завтра будет трудный день.
Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь!
— Плюнем, — говорю, — Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой!
— Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало.
— Нету, — говорю, — никакого подранка. Мазнул я!
— Хорошо. Проверим. Если мазнул, вернемся домой.
Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо.
Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много.
Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови.
— Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. — И он не ушел далеко.
Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный.
Прежде на поиске раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его врасплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!..
Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет:
— Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами, — и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти.
Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!..
Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!..
По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал:
— Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном…
— Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его.
Но он покачал головой:
— Нет. Все. Уже все… Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет…
Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер.
Вот такая история…
Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич.
— Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой.
— Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человека-то не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела, и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ты… Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученым зоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал… Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел…
Долго сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А, может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?..
Я так и не уснул в ту ночь. Лесник, видимо, тоже не спал. Вид у него утром был усталый.
Не разжигая костра, зябко поеживаясь, мы молча покурили и отправились на поиски раненого зверя. К счастью, искать его не пришлось, медведь лежал в тех же кустах, где мы оставили его вечером. Зверь был мертв.
Слопцы
КУЗЬМА ворочался в постели всю ночь. Младший сын, которого он не видел целых семнадцать лет, единственный из четверых сыновей уцелевший в войну, обещает, наконец, приехать домой.
«В сентябре обязательно приеду», — так и написал. А уже кончается август. Значит, совсем-совсем скоро.
И радостно на душе у старика, и светло, и он все старается представить себе, как сын войдет вот в эту избушку, где родился и куда приезжал каждое лето после войны, когда учился в Москве.
Последний раз сын был дома всего одну недельку перед выездом за границу. В плохое время он приехал тогда. Картошка еще не выросла, в лесу — ни ягод, ни грибов, ни дичи. Одним словом — июнь.
«А надолго ли теперь приедет? — думает Кузьма. — Столько времени дома не бывал, не грешно бы и на целый год… Может, своими руками и нас схоронил бы… Только нет, помирать еще рано, еще поживем…»
Тут Кузьма вспомнил, что месяц назад его вдруг так прихватило, так окрутило, что и не чаял выжить. Тогда-то и написал сыну письмо, своей рукой написал, как умел, в школе-то никогда не учился. Много обидных слов нацарапал. Обвинил сына, что тот на чужой стороне отца с матерью позабыл, а смерть на пороге стоит, и если сын и теперь не приедет — не будет ему отцовского прощенья…
Сейчас Кузьме неловко за те слова. Несправедливо написал. Ведь каждый месяц он со старухой получает от Василия и письма, и деньги, а то и посылки.
«Так не думал же я, что выживу, — оправдывается перед собой старик. — Думал, вправду помру. А послал письмо, и здоровье налаживаться стало… Выходит, зря оторвал сына от важных дел, зря его растревожил».
Но все эти сомнения, едва возникнув, начисто сметались новой волной большой отцовской радости — сын скоро приедет.
— Марфа! — позвал Кузьма.
— Чего тебе? Спи! — отозвалась с печи жена.
— Слушай-ко, а чем мы Василья встречать будем?
Марфа ответила не сразу.
— Вчерась, оказывают, треску соленую в сельпо привезли. Картошка поспела, яиц десятков пять скоплено. А молоко у Ксюши Федоровой брать будем. Корова у ей молочная, и молоко, говорят, больно жирное…
— Водки не забудь, водки. Целый ящик!
— Не мели! Ящик… На что ящик? Литру куплю и хватит.
— С ума сошла… Семнадцать годов дома не был, а ты — литру!.. Треска покупная, молоко — чужое… Не то, Марфа, не то! Сын на родную землю, в родной дом приедет. Разумеешь? Свое надо на стол подать, свое! Картошка — это хорошо. Овощ тоже сгодится — морковка там, репа…
— Ягодок схожу посбираю, — вставила старуха.
— Во! Всяких ягод! Ведро. Не меньше. Чтоб досыта поел. Их, поди, нашенских-то ягод, он в энтой Африке и видом не видывал. И еще грибов надо. Боровичков, рыжичков…
— Не растут грибы-то. Лето сухое.
— Из-под земли выколупай, а собери хоть на одну жаренину. А я знаешь, что надумал? Слопцы поставлю. На той тропе, за Гарями, по окрайку болота… Помнишь, за морошкой-то ходили? Вот там. Глухаря изловлю. Ты его с картошечкой в чугун да в печку…
Где это болото и какое оно, Марфа почти не помнила — Кузьма водил ее туда еще в те далекие годы, когда она молодая, но уже обремененная оравой детей и домашними заботами, выкраивала день-другой, чтобы отдохнуть на вольном воздухе, побыть наедине с мужем в тишине и покое. И в памяти от тех хождений за морошкой, как, впрочем, и за клюквой, и за брусникой, и за рыжиками, сохранилось лишь ощущение глубокого душевного умиротворения и приятной усталости. Но где именно то морошечное болото, Марфа уже не помнила.