Соседи-христиане - Джон Апдайк 3 стр.


Доусон отвернулся, будто в этом признании крылась угроза для него лично. Керн заморгал, прикурил сигарету и спросил:

– Что тебе в нем не нравится?

– Ну, – Орсон устроился поудобнее на черном, но изящном, стройном и вместе с тем жестком гарвардском стуле, – в основном мелочи. Скажем, получит повестку из портлендского призывного бюро, тут же порвет на кусочки, не читая, и в окно.

– И ты опасаешься, что сам становишься пособником преступления и за это тебя могут посадить?

– Нет… не знаю. Все это как-то чересчур. Он все делает нарочито. Вы бы видели, как он молится.

– Откуда ты знаешь, как он молится?

– Он мне показывает. Каждое утро он встает на колени и падает ниц на кровать, лицом в одеяло, руки раскинуты в стороны. – Орсон продемонстрировал.

– Боже праведный, – сказал Доусон. – Здорово! Прямо Средневековье. Нет, еще чище – Контрреформация.

– Я хочу сказать, – произнес Орсон, морщась от осознания того, насколько основательно он предает Хаба, – я тоже молюсь, но я не делаю это напоказ.

По лицу Доусона пробежала и исчезла тень.

– Он святой, – сказал Керн.

– Ничего подобного, – сказал Орсон. – У него никакого интеллекта. Я прохожу с ним начальный курс химии, в математике он разбирается хуже ребенка. А эти книги на греческом, которые он держит у себя на столе, они потому потрепанные, что он купил их у букиниста уже подержанными.

– Святым не нужен интеллект, – сказал Керн. – Святым нужна энергия. У Хаба она есть.

– Посмотри, как он борется, – сказал Доусон.

– Сомневаюсь, что уж очень хорошо, – сказал Орсон. – Его даже не приняли в команду первокурсников. Мы еще не слышали, как он играет на пианино, наверняка кошмар!

– Ты, кажется, упускаешь главное, – сказал Керн, жмурясь, – сущность Хаба.

– Я отлично знаю, что он собой представляет, – сказал Орсон, – а сущность его – в притворстве. Все это его вегетарианство и любовь к голодающим индусам… на самом деле он холодный, расчетливый сукин сын, самый бессердечный тип, другого такого еще поискать!

– Вряд ли Орсон так думает. А ты как считаешь? – спросил Керн Доусона.

– Нет, – ответил Доусон, и его щенячья улыбка развеяла сумрак с его лица. – Орсон-Пастырь так не думает.

Керн прищурился:

– Орсон-Пастырь или Орсон-Пластырь?

– Я думаю, дело в Хабе, – сказал Доусон, – в Хабе есть изюминка.

– Или – оскоминка, – добавил Керн, и они расхохотались.

Орсон понял, что его приносят в жертву шаткому перемирию, которое поддерживали двое соседей между собой, и ушел, на вид разобиженный, но втайне польщенный тем, что его наконец наградили хоть каким-то прозвищем – Орсон-Пастырь.


Спустя несколько дней они вчетвером, обитатели двух соседних комнат, плюс Фитч пошли послушать Карла Сэндберга[9] в новой аудитории. Чтобы не сидеть рядом с Хабом, который хотел решительно усадить их в один ряд, Орсон задержался и сел как можно дальше от девушки, прямо за которой сидел Хаб. Орсон сразу заметил ее. У нее была пышная копна медно-рыжих волос, распущенных по спинке сиденья. Их цвет и обилие напомнили ему сразу о лошадях, земле, солнце, пшенице и доме. С того места, где сидел Орсон, она была видна почти в профиль. Лицо у нее было маленькое, с расплывчатой скулой и крупным бледным ухом. Он ощутил страстное влечение к бледности ее профиля. Она казалась подвешенной в толпе и плывущей к нему, как островок белизны. Она отвернулась. Хаб подался вперед и что-то проговорил ей в другое ухо. Фитч услышал его слова и весело передал их Доусону, который прошептал Керну и Орсону:

– Хаб сказал ей: «У вас прекрасные волосы».

Во время выступления Хаб то и дело склонялся к ее уху и добавлял что-то еще, каждый раз вызывая приступы сдавленного смеха у Фитча, Доусона и Керна. А Сэндберг, с белой челкой, сверкающей и прямой, как кукольный парик из искусственного волокна, вещал с кафедры нараспев, под бренчание гитары. Потом Хаб вышел с девушкой из аудитории. Издалека Орсон видел, как она поворачивалась и ее белоснежное лицо морщилось от смеха. Хаб вернулся к друзьям; в темноте его самодовольная ямочка в уголке рта разрослась до складки.

Не на следующий день и не через неделю, а спустя месяц Хаб приволок в комнату ворох рыжих волос. Орсон обнаружил их на своей собственной кровати, распростертыми, словно некие просвечивающие останки, на разостланной газете.

– Хаб, это еще что за чертовщина?

Хаб на полу возился с прялкой.

– Волосы.

– Человеческие?

– Конечно.

– Чьи?

– Одной девушки.

– Что случилось? – вопрос прозвучал странно. Орсон хотел спросить: «Какой девушки?»

Хаб ответил, будто об этом его и спросили:

– Девушки, которую я встретил на выступлении Сэндберга. Ты ее не знаешь.

– Так это ее волосы?

– Да. Я их у нее попросил. Она сказала, что все равно собирается весной состричь их напрочь.

Орсон, ошеломленный, стоял над кроватью; ему отчаянно хотелось зарыться лицом в эти волосы, запустить в них руки.

– Ты с ней встречаешься? – Он презирал эти женоподобные нотки в своем голосе; они появлялись у него только из-за Хаба.

– Иногда. Мой распорядок дня почти не оставляет мне времени для общения, но мой куратор советует мне хоть иногда расслабляться.

– Ты водишь ее в кино?

– Бывает. За свой билет платит она, разумеется.

– Разумеется!

Хаб уловил его интонацию:

– Пожалуйста, не забывай, что я здесь живу исключительно на свои сбережения. Я отказался от финансовой поддержки отца.

– Хаб, – уже само его односложное имя казалось ему олицетворением неприязни, – что ты собираешься делать с ее волосами?

– Спряду из них веревку.

– Веревку?

– Да. Это будет очень трудно. Волосы ужасно тонкие.

– И что ты собираешься делать с этой веревкой?

– Завяжу ее в узел.

– Узел?

– Так это, кажется, называется. Заплету, чтобы не развязался, верну ей, и у нее волосы останутся такими, какими были в девятнадцать лет.

– Как тебе удалось подбить на это бедную девочку?

– Я ее не подбивал. Я просто предложил, и она сочла это замечательной идеей. Ей-богу, Орсон, я не понимаю, чем это оскорбляет твои буржуазные предрассудки? Женщины все время стригут волосы.

– Она, должно быть, думает, что ты спятил. Она над тобой посмеялась.

– Как тебе будет угодно. Это было исключительно разумное предложение, и вопрос о моем душевном здоровье никогда между нами не возникал.

– А вот я думаю, что ты спятил. Хаб – ты псих.

Орсон вышел из комнаты, хлопнув дверью, и не возвращался до одиннадцати, когда Хаб уже спал в своей маске. Ворох волос переместился на пол рядом с прялкой, в которую уже были заправлены несколько прядей. Со временем была свита веревка – толщиной с женский мизинец и длиной около фута, невесомая и послушная в руках. В волосах пропал земляной конский пламенный отлив, погашенный в процессе плетения. Хаб бережно свернул веревку в кольцо, черными нитями и длинными заколками скрепил ее, так что получился диск величиной с блюдце. Однажды вечером в пятницу он преподнес свое творение девушке. И этим, похоже, удовлетворился; насколько было известно Орсону, Хаб с ней больше не встречался. Время от времени Орсон проходил мимо нее во дворе; без своих волос она едва производила впечатление существа женского пола, ее бледное личико было окаймлено короткими пучками, уши казались огромными. Ему хотелось заговорить с ней; невыразимое чувство жалости или надежды на спасение призывало его поздороваться с этим печальным подобием женщины, но слова застревали в горле. Не было похоже, чтобы она жалела себя или осознавала, что с ней сотворили.

Хаба оберегала какая-то колдовская сила; все от него отскакивало. Сомнения, высказанные Орсоном по поводу душевного здоровья Хаба, обернулись против него самого. По мере того как медленно наступала весна, он лишился сна. Цифры и факты лениво ворочались в месиве его бессонницы. Курсы, которые он слушал, превратились в четыре одновременно решаемые головоломки. В математике главное преобразование, на котором зижделось решение задачи, постоянно ускользало от него, просачиваясь сквозь зазоры между числами. Количества веществ в химии становились бесовски нестойкими; неуравновешенные чашки весов резко падали, и вся система взаимосвязанных элементов, уносимых вентиляцией в небеса, рушилась. По истории они дошли до эпохи Просвещения, и Орсон не на шутку увлекся вольтеровским обличением Бога, хотя лектор говорил об этом спокойно, как об очередном мертвом предмете интеллектуальной истории, ни истинном, ни ложном. А в немецком языке, выбранном Орсоном в качестве обязательного, словеса громоздились безжалостно одно на другое, и существование всех прочих языков, помимо английского, существование такого множества языков, причем каждый – необъятный, запутанный и непроницаемый, словно доказывало факт вселенского помешательства. Он чувствовал, как его рассудок, который всегда был скорее твердым, чем быстрым, работает все медленнее и медленнее. Его стул грозил приклеиться к нему, и Орсон вскакивал с него в паническом ужасе. Страдающий бессонницей, напичканный информацией, которую он не мог ни забыть, ни переварить, он пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате – Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их – это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению – а то было нападение с зубами и акробатическими скачками – захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба – показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, – и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа – морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок – казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.

К апрелю Орсон созрел для того, чтобы обратиться в нервное отделение студенческой клиники. Но в последний момент его выручил Фитч, который словно взял его нервный срыв на себя. Неделю за неделей Фитч принимал душ по нескольку раз в день. В конце концов он перестал появляться на занятиях и ходил почти нагой, если не считать полотенца, обмотанного вокруг талии. Он пытался закончить реферат по гуманитарным наукам, срок сдачи которого истек месяц назад и объем которого превышал установленный уже на целых двадцать страниц. Он выходил из общежития только чтобы поесть и набрать побольше книг из библиотеки. Однажды вечером, около девяти, Петерсена позвали к телефону на площадку третьего этажа. Полиция Уотертауна подобрала Фитча в тот момент, когда он продирался сквозь заросли на берегу реки Чарльз в четырех милях отсюда. Он заявлял, что направляется на Запад, где, по слухам, достаточно места, чтобы вместить Бога, и потом в диком возбуждении затеял с начальником полиции беседу о различиях и сходствах между Кьеркегором и Ницше. Хаб, никогда не упускавший возможности вмешаться под видом благого дела, отправился к проректору – долговязому и бормочущему аспиранту-астроному, занятому бесконечным подсчетом галактик по заданию директора обсерватории Харлоу Шепли, – и навязался в качестве эксперта по данному случаю и даже переговорил с психологом из изолятора. Согласно толкованию Хаба, Фитч понес наказание за свою гордыню, а психолог считал, что проблема лежит исключительно в сфере эдипова комплекса. Фитча отослали в Мэн. Хаб сказал Орсону, что теперь Петерсену нужно подобрать соседа по комнате на будущий год.

– Думаю, вы с ним прекрасно уживетесь. Вы оба материалисты.

– Я не материалист.

Хаб воздел свои жуткие руки в полублагословении:

– Будь по-твоему. Я только хочу избежать конфликтов.

– Черт возьми, Хаб, все конфликты между нами – из-за тебя.

– Как так? Что я такого делаю? Скажи мне, и я исправлюсь. Хочешь, я поделюсь с тобой последней рубашкой.

Он начал расстегивать пуговицы и остановился, поняв, что смеха не предвидится.

Орсон почувствовал слабость и опустошенность и, вопреки себе, преисполнился беспомощным обожанием к своему фальшивому, недосягаемому другу.

– Я не знаю, Хаб, – признал он, – я не знаю, что ты со мной делаешь.

Между ними в воздухе пролегла клейкая полоса молчания.

Орсон не без усилия нарушил это молчание:

– Пожалуй, ты прав, в следующем году нам не следует селиться вместе.

Хаб, похоже, немного смутился, но кивнул:

– Я же им с самого начала говорил, что должен жить один.

И его обиженные выпученные глаза за линзами приняли неуязвимое иезуитское выражение.


Однажды в полдень, в середине мая, Орсон сидел прикованный к своему столу, пытаясь заставить себя заниматься. Он сдал два экзамена, оставалось еще два. Они стояли меж ним и его освобождением, возвышаясь, как две стены из мутной бумаги. Его положение представлялось ему очень шатким; отступать ему было некуда, а идти вперед он мог только по очень тонкой нити, высоко натянутой проволоке психического равновесия, над бездной статистики и формул; его мозг превратился в твердь из мерцающих клеточек. Его мог убить один-единственный толчок. На лестнице послышался суматошный топот, и в комнату ввалился Хаб, обхватив руками металлический предмет цвета пистолета и размером с кошку. На предмете имелся красный язычок. Хаб захлопнул за собой дверь, запер ее на замок и бросил предмет на кровать Орсона. Оказалось, это головка парковочного счетчика, сорванная с подставки. Пах Орсона мгновенно прорезала острая боль.

– Ради бога, это еще что такое?! – воскликнул он своим брезгливо-пронзительным голосом.

– Парковочный счетчик.

– Не дурак, сам вижу. Где, черт тебя дери, ты его раздобыл?

– Я не стану с тобой говорить, пока ты не прекратишь истерику, – сказал Хаб и подошел к своему столу, на который Орсон положил его почту. Он взял верхнее письмо, заказное, из портлендского призывного бюро и разорвал пополам. На этот раз боль прошила Орсону грудь. Сидя за столом, он обхватил голову руками и закружил вслепую в красно-черных потемках. Орсона пугало собственное тело; его нервы приготовились к третьему психосоматическому удару.

Кто-то забарабанил в дверь. Судя по силе, с которой колотили, это могла быть только полиция. Хаб проворно бросился к кровати и запрятал счетчик под подушку Орсона. Затем прошествовал к двери и отворил.

Оказалось, это Доусон и Керн.

– Что стряслось? – поинтересовался Доусон, набычась, словно шумели нарочно, чтобы вывести его из себя.

– Крик такой, будто Зиглера пытают, – сказал Керн.

Орсон ткнул в Хаба и объяснил:

– Он кастрировал парковочный счетчик!

– Ничего подобного, – сказал Хаб. – На Массачусетс-авеню машина потеряла управление и врезалась в припаркованную машину, которая сбила счетчик. Собралась толпа. Головка счетчика валялась в канаве, ну я ее подобрал и прихватил с собой. Я опасался, что кто-нибудь покусится на нее и украдет.

– И никто не пытался тебя остановить? – спросил Керн.

– Конечно нет. Они все столпились вокруг водителя машины.

– Он пострадал?

– Вряд ли. Я не посмотрел.

– Он не посмотрел! – вскрикнул Орсон. – Хорош самаритянин.

– Я не страдаю нездоровым любопытством, – ответил Хаб.

– А где была полиция? – спросил Керн.

– Они еще не подъехали.

Доусон спросил:

– Так что ж ты не подождал, пока подъедет полицейский, чтобы отдать ему счетчик?

– С какой стати я стану отдавать его пособнику государства?! Счетчик принадлежит ему не больше, чем мне.

– Но он все же принадлежит ему, – сказал Орсон.

– Это был обычный акт провидения, ниспославшего мне счетчик, – сказал Хаб; уголки его губ были ровными. – Я еще не решил, какой благотворительной организации отдать деньги, лежащие в нем.

– Но разве это не воровство? – спросил Доусон.

– Не большее воровство, чем когда ворует государство, заставляя людей платить за место для парковки их собственных автомобилей.

– Хаб, – сказал Орсон, поднимаясь из-за стола, – ты должен его вернуть, или мы оба попадем в тюрьму.

Он представил себя и свою едва начавшуюся карьеру загубленными.

Хаб безмятежно обернулся:

– Я не боюсь. Оказаться в тюрьме при тоталитарном режиме – почетно. Если бы у тебя была совесть, ты бы это понимал.

В комнату зашли Петерсен, Картер и Сильверштейн. Вслед за ними – ребята с нижних этажей. Происшествие было весело пересказано. Из-под подушки был извлечен счетчик, его пустили по кругу и встряхивали, чтобы продемонстрировать вес содержимого. Хаб всегда носил с собой замысловатый карманный нож на все случаи жизни – напоминание о стране лесорубов, откуда он был родом. Он начал ковыряться в счетчике, чтобы открыть дверцу, за которой лежали монеты. Орсон подошел сзади и обхватил его рукой за шею. Тело Хаба напряглось. Он передал счетчик и открытый нож Картеру, а затем Орсон ощутил, как отрывается от пола, летит, падает и лежит на полу, глядя снизу вверх в лицо Хабу, которое ему оттуда видится перевернутым. Орсон кое-как поднялся и тут же снова бросился в атаку, цепенея от гнева, но в душе испытывая радостное облегчение. Тело Хаба жесткое, стремительное, его приятно стиснуть, но он борец, и потому, легко отведя руки Орсона, он снова подхватывает его и бросает на черный пол. На этот раз Орсон больно ударился о доски копчиком. Но даже сквозь боль он сознавал, вглядываясь в глубины своей «семейной жизни», что Хаб обращается с ним настолько бережно, насколько возможно. И то, что он мог бы всерьез попытаться убить Хаба, не подвергаясь опасности в этом преуспеть, тоже грело ему душу. Он возобновил атаку и снова восхитился оборонительным мастерством Хаба, превращающим его тело в некую ловушку в пространстве, столкнувшись с которой Орсон, после отчаянного мгновения борьбы, вновь оказывался на полу. Он встал и напал бы на Хаба в четвертый раз, но приятели-сокурсники схватили его за руки и удержали. Он стряхнул их, не говоря ни слова, вернулся за свой стол и, перевернув страницу, сосредоточился на книге. Шрифт казался исключительно четким, хотя так скакал перед глазами, что ничего нельзя было разобрать.

Головка парковочного счетчика пролежала в их комнате одну ночь. На следующий день Хаб позволил себя убедить (это сделали другие, Орсон перестал разговаривать с ним), что он должен отнести счетчик в управление кембриджской полиции на Центральной площади. Доусон и Керн обвязали счетчик лентой и приложили к нему записку: «Пожалуйста, позаботьтесь о моем дитяти». Ни один из них, однако, не решился пойти с Хабом в полицию, хотя, вернувшись, он сказал, что шеф полиции был счастлив получить обратно счетчик, поблагодарил его и согласился пожертвовать его содержимое местному сиротскому приюту. Через неделю был сдан последний экзамен. Все первокурсники разъехались по домам. А когда вернулись осенью, они уже стали другими – второкурсниками. Петерсен и Янг больше не появились. Зато Фитч сдал академическую задолженность и в конце концов окончил университет с отличием по истории и литературе. Теперь он преподает в квакерской подготовительной школе.

Назад Дальше