Он выключил везде свет, запер дом, вышел на улицу и побрел в сторону гранд-отеля. На соседней улице мимо него неторопливо проехало свободное такси, но у Монте не хватило сил поднять руку и остановить машину. Добравшись до отеля, он тут же заперся в номере, разделся и лег. Лежа в темноте, нежно разбавляемой огоньком папиросы, он улыбался загадочной улыбкой человека, которому снится хороший сон. К часу уснул.
…Монте проснулся в млечный рассветный час, около пяти. Напился теплой воды из графина, снова лег, но спать уже не хотелось.
– Первая ночь, – сказал он вслух. – Без этого сна. В первых числах октября будет ровно пять лет, как я вижу этот сон.
Он уселся в кресло, зажег лампу под зеленым шелковым абажуром, открыл чемодан и достал книгу, заботливо обернутую в газету. Открыл ее, улыбнулся, как всегда, увидев эти строки, обнадеживавшие его в часы ночного удушья. А как он задыхался в Гизе, просыпаясь после кошмаров, как страшно билось сердце под сорочкой, прилипшей к влажной груди… И черные ночные бабочки с омерзительным вкрадчивым шелестом ползали по опущенному пологу палатки – будто чьи-то трепетные пальцы вслепую ощупывали ткань, пытаясь найти щель… А снилось ему одно и то же, каждую ночь. Ее лицо, бледное от света лампочки, резко отраженного от глухих стен подвала.
И ее голос: «Что ты делаешь, Анри?» Тогда, во сне, ему казалось, что он не успел повернуть ключ в замке тяжелой, обитой железом двери, и она всем телом налегает изнутри, не давая ему эту дверь захлопнуть. И как остро ощущал он во сне через дверь это тонкое, яростное, змеиное тело и слышал шелковый скрип алого платья, и ее голос, визгливо бьющийся в запертой комнате, как огромная муха между двойных рам закрытого на зиму окна.
На самом деле она ничего сразу не поняла. Он мелкой, хромающей рысцой обегал все комнаты, собирая вещи в дорогу, роняя то стул, то флакон духов, то телефон, тут же развалившийся на куски, с отчаянием запечатлевая в памяти все, что вскоре стало обстановкой его кошмаров. Пять комнат уютного дома бездетной пары, завтрак на двоих в солнечной столовой, перевернутую лейку в зимнем саду, медленно темнеющую от воды огненную сердцевину ковра… А она все это время не стучала и не кричала, как накануне, что никогда не похоронит себя на пять лет в глуши ради никому не нужных раскопок. И даже когда он, наконец, схватил собранный чемодан и нашел письмо, приглашающее его в экспедицию, в заманчивую, прежде недостижимую Гизу, – она все еще не стучала. Глухой стук раздался, только когда Монте, выходя, перерезал в холле проводку, и свет во всем доме потух. А после – пять лет в Гизе и каждый день ожидание ареста, и каждый вечер – спасение, потому что ЗДЕСЬ все думали, что жена поехала с ним, а ТАМ – что осталась дома. И он бы не выдержал этой пытки, сдался властям, но ТАМ была пирамида, единственная жена и родина, которую он желал и любил, которая имела силу и губить, и воскрешать.
Откинув голову на истертую спинку кресла, Монте незаметно для себя уснул крепким утренним сном, уронив загорелую руку, украшенную перстнем со скарабеем, на раскрытую страницу записок Жомара. Художник, сопровождавший Наполеона во время египетского похода и получивший возможность осмотреть пирамиду Хеопса, писал: «Хемиун предусмотрел сильное давление каменной массы. Над камерой было сделано пять небольших комнат, совершенно пустых и расположенных одна над другой. Благодаря этому сила тяжести пирамиды рассеивалась и не давила полностью на потолок погребального покоя. Зал остался нетронутым во всех своих частях…»
Монте проспал все утро и спал бы весь день до вечера, если бы в номер не ворвалась полиция. Он не был испуган и даже улыбался.
Спокойно признался в том, что действительно пять лет назад запер в подвале жену, которая не пускала его на раскопки, и это именно ее тело там только что нашли. Что он ясно сознавал, какая ужасная участь ждет похороненную заживо женщину, но…
– Спорить я с нею не мог. Спорить я вообще не люблю. Мне понятны только факты, – говорил он, рассеянно пристегивая подтяжки и закуривая. – А факты были таковы, что не поехать я не мог. Автограф? Да, пожалуйста. Где? Не думал, что стану знаменитостью. О, так это не автограф? Ну, пусть будет подпись под чистосердечным признанием. Вы как-то слишком торопитесь, господин комиссар… Я ведь не собираюсь отказываться от своей вины. Даже купил папиросы и запасся чистым бельем, не забудьте мой чемоданчик. До свидания с Матушкой-Гильотиной не хватит, конечно, но я ведь не могу все точно рассчитать. Где-то тут лежал мой пиджак…
В комиссариате, утомленный затянувшимся до полуночи допросом, он был уже не так невозмутим, перестал шутить и начал нервничать.
– Да, сколько можно повторять, да! Я все сделал сознательно. Причин было две. Она испортила канопу и не разрешала мне ехать на раскопки, где я мог найти другие.
А спорить я не умею. Да, я запер ее в подвале. И ни о чем не жалею, повторяю, ни о чем! Я жил, как хотел, пусть всего пять лет, а вы? Вы?! И вернулся, хотя мог не возвращаться, и дал себя взять, хотя мог спрятаться! А от чего прячетесь вы?! Вы?! В своих домиках на один лад, со своими женами на один лад, со своей моралью – одной на всех! Но вам никогда, никогда не увидеть того, что удостоился видеть я, убийца! В одной из каноп, которую я нашел, вынутые из великой царицы легкие все еще вдыхали и выдыхали воздух! Смерти нет!
Суд присяжных приговорил его к гильотинированию 17 марта 1928 года. Мнения при голосовании разделились почти поровну. Если бы Монте слушался своего адвоката (чьи услуги оплатили ошеломленные коллеги по экспедиции), ему удалось бы добиться помилования. Но он показывал против себя, говорил мало, неохотно, будто скучая, и никого не пытался разжалобить. Спасение было возможно, даже учитывая то, каким ужасным способом он убил свою жену. Ведь Монте только что представили к премии Французского археологического института в Каире за выдающиеся открытия в области египтологии. Эта премия висела над решением суда как дамоклов меч. Осудить знаменитого ученого? Да, но и убийцу?
– Что вы делаете?! – судорожно метался по камере смертников адвокат. Притихший, еще более исхудавший Монте сидел на краю застланной койки, упорно разглядывая носки своих потрепанных ночных туфель. – Мы можем еще добиться помилования! Город за вас! Вы – его гордость! Немного усилий, еще одна отсрочка, апелляция, письмо к президенту… О, его подпишут такие люди! Зачем вы твердите, будто сознавали все, что делали?! Немыслимое упрямство… Давайте договоримся – отныне вы молчите, а я добьюсь повторного слушания и еще раз изложу дело. Надавлю на жалость, упомяну премию. Присяжные по большей части – мужчины. Вас оправдают! Итак, ваша супруга внезапно переменила решение ехать с вами в Египет и устроила оскорбительную сцену. Вы потеряли голову. Ссора, драки не было. На ее мумифицированном от голода и обезвоживания теле не нашли никаких следов насилия. Вы даже не помните, что сделали это, и все пять лет не помнили. Иначе, – его голос патетически зазвенел, как будто он уже выступал перед судом присяжных, – зачем вы отдали ключ от подвала?! Да затем, что вы не сознавали, что там найдут тело!
Монте поднял серое, изможденное лицо и сощурил глаза:
– Отдайте это кольцо со скарабеем человеку, который сидел со мной в кафе, а потом вызывался свидетелем. На память. А помилования мне не нужно.
– Но почему?! – в ярости воскликнул адвокат, на чьей репутации эта казнь отразилась бы самым губительным образом. Проиграть такое дело!
– Смерти нет.
Муравей
Он дал мне свой адрес в самый последний день раскопок, в деревне Матание. Это на шестьдесят километров южнее Каира. Наша группа перекусывала в кузове грузовика, под натянутым на каркас тентом. Деревенские жители, привыкшие к набегам археологов, едва обращали внимание на нашу шумную компанию. Они успели усвоить, что здесь поживиться нечем. Под облупленной белой стеной арабской кофейни сидела тощая черная кошка. Казалось, она одна интересовалась нами. Зверек то и дело отрывался от умывания, вытягивая вперед мокрую костлявую лапку, и вопросительно смотрел в нашу сторону. Ральф кинул в пыль окурок, кошка сорвалась с места, подбежала к колесам грузовика, обнюхала то, что посчитала подачкой… Я бросил ей кусок овечьего сыра.
Солнце светило мне прямо в глаза, сухой неподвижный воздух забивал горло – тот самый воздух, который когда-то высушивал мумии, найденные нами в песчаных ямах, неподалеку от пирамиды. Глаза Ральфа казались сделанными из зеленого бутылочного стекла. Мы пили на прощание теплое пиво, недурное пиво местной марки, если, конечно, к нему привыкнуть… Многие из нас возвращались домой, иные, в их числе и Ральф, собирались в Мазгуну, где по плану раскопок присоединялись к основной группе. Ральф отставил в сторону бутылку, открыл планшет, где у него хранились блокноты и карандашные огрызки, и, рисуя мне план, попутно давал объяснения. «Если не разберетесь, – сказал он мне, – то, как въедете в область, сразу спрашивайте. В ноябре я буду дома». Я обещал приехать. Зимой он жил в деревне, под Кутной Горой, и я решил отправиться к нему из Праги своим ходом, на машине.
Мы возвращались домой. Наступал мертвый сезон, когда египтологи сидят в своих кабинетах, описывают находки, составляют каталоги, посылают статьи в научные журналы. Нет больше риска подцепить какую-нибудь местную заразу, ленточных червей, например, или лихорадку. И все же это похоже на похмелье. Чистые руки, гладко выбритое лицо, голос жены или матери, которые спрашивают, что приготовить на ужин… И… тоска.
Я не мог представить себе Ральфа в такой обстановке, в домашних туфлях, глаженых брюках, возможно, в халате… На раскопках он не менял выгоревшую на спине рубашку по три дня. В обычных условиях это равняется месяцу. Я как сейчас вижу – сидя в сумерках возле нашей палатки, он прополаскивает горло пивом, кашляет, сплевывая в сторону каменную пыль, которой мы дышали в подземных переходах пирамиды. Вижу его тяжелые солдатские ботинки, испачканные желтой глиной, – он столько возился, отчищая найденную нами царскую статую, что на собственную обувь у него сил не оставалось. Ральф в цивильном костюме, при галстуке? Не могу себе это вообразить и сразу вспоминаю, как одна из подземных камер пирамиды оказалась затопленной, и Ральф первым спустился в это густое, остро пахнущее месиво. Его обвязали веревкой, на голову надели шахтерскую каску с фонарем. Перед спуском Ральф пошутил, что с детства боялся провалиться в нужник. Он пропадал в расщелине минут двадцать, а нам казалось, что прошло несколько часов. Мы спустили ему на веревках две сильные лампы, железный щуп и фотоаппарат. Из трещины поднимался острый, аммиачный дух – Ральф не зря упомянул о сортире. Когда мы его наконец достали, он оказался мокрым до подмышек и, фыркая, заявил: «А ведь бабка меня пугала – не будешь учиться, золотарем станешь!» Обследовать камеру оказалось невозможно, Ральфу не удалось достать до дна. Помещение было затоплено очень давно, вода поступала из Нила по невидимой трещине в подземной скале. Позже, уже в палатке, Ральф сознался мне, что вода неожиданно оказалась ледяной. Ночью я просыпался оттого, что он глухо кашлял и что-то бормотал во сне. Однако обошлось, он не заболел. Во всяком случае, тогда. Мы занялись описаниями наземной части пирамиды и оставались там, пока не кончился сезон.
В конце ноября я позвонил Ральфу. Сперва к телефону подошла какая-то девочка, я подумал – дочка. Немного удивился, Ральф не упоминал, что у него есть ребенок. Но когда я говорил с ним, где-то на заднем плане послышался тот же детский голос, и Ральф сказал: «Приезжайте, не сомневайтесь, тут жена говорит, что будет рада». Голос у него был какой-то непривычный. Усталый? Напряженный? Я почему-то вспомнил, как мы склонялись над расщелиной, куда спустился на веревке Ральф. Когда он заговорил с нами, мне тоже показалось, что голос принадлежит не ему, что на другом конце веревки вовсе не Ральф, кто-то другой – как теперь, на другом конце телефонного провода. Но я обещал приехать.
Я выехал сразу после обеда, рассчитывая добраться до Кутной Горы, пока не стемнеет. Но к двум часам начал подниматься туман, и мне пришлось снизить скорость. В половине третьего я видел вдали черный сырой лес, а к трем, когда поравнялся с ним, едва разглядел деревья на опушке – их затянуло серой погребальной пеленой. Я еще раз сбавил скорость – впереди маячили габаритные огни тяжелого грузовика. Теперь было ясно, что до деревни, где жил Ральф, мне предстоит добраться поздним вечером. Я закурил, слегка опустил стекло, и моего лица будто коснулись холодные влажные руки. Стемнело раньше, чем я думал, голова стала тяжелой, в висках пульсировала кровь. Не выношу сырости, ненавижу эти глухие темные вечера. И тут на миг, очень короткий миг, меня снова опалило солнцем – я увидел покатый, осыпающийся бок кирпичной пирамиды Сенусерта III – сигарета, дотлевшая до фильтра, обожгла мне нижнюю губу – я вскрикнул – и пропустил поворот.
За оградой из железной сетки смутно белел двухэтажный дом. Обзор закрывали старые, разросшиеся плодовые деревья, но я различил между ветвями несколько светящихся окон. Остановил машину у ворот, посигналил, ожидая, что мне откроют. Никто не вышел, даже собака не забрехала, хотя мне показалось, что я вижу во дворе конуру. Калитка была слегка приоткрыта. Я запер машину и пошел к дому. Мне смутно подумалось, что меня не ждут. Звонка на двери не оказалось, но может, я его просто не заметил. Зато дверь, стоило нажать на ручку, неожиданно приоткрылась. Я вошел в дом вместе с клочьями тумана, который к этому часу стал таким густым, что, казалось, прилипал к одежде.
Большая деревенская кухня оказалась пустой, но дома кто-то был – от высокой печки с голубыми изразцами тянуло жаром. Я жадно прислонил к ее боку ладони. Крепко и пряно пахло смолотым кофе, на широком, чисто выскобленном столе стояла стопка мокрой, только что вымытой посуды, рядом лежал ситцевый передник. Под потолком висели длинные ожерелья из багрового лука и перламутрового чеснока, пучки поблекших душистых трав, какие-то лоскутные мешочки. На окнах – вышитые занавески, без единого пятнышка. И это дом бродяги Ральфа? Изразцы уже обжигали мне руки, но я не отнимал их от печки. Какую-то секунду я думал, что ошибся, зашел не в тот дом, пока, обводя кухню взглядом, не увидел на стене старинные фарфоровые часы, увенчанные крохотными, очень живыми фигурками плачущей пастушки и веселого пастуха. Пастух то и дело лукаво кивал, будто намекая на некую приятную тайну, а пастушка покачивала ножкой в коротком красном чулке, точно в такт движению маятника, украшенного фарфоровым цветочным венком. Я знал, что Ральф собирает редкие часы.
На втором этаже, прямо у меня над головой, раздался глухой стук – что-то уронили или откормленный кот спрыгнул с лежанки. От усталости и от жары на кухне начинали слипаться глаза. Деревенские дома всегда наводили на меня сонную одурь. Я снова подумал – странно, что Ральф живет в таком месте. Но вот где-то в глубине дома послышались быстрые шаги, затем скрипнула верхняя ступенька лестницы, и через перила перегнулся Ральф. Прежний Ральф – растрепанный, небритый, с покрасневшими глазами, в обесцвеченной солнцем рубашке хаки. Увидев меня, он коротко охнул и начал спускаться. Ботинки, конечно, были чистые, но те же самые – мне ли их не узнать! Сперва мы хотели обняться, но потом кто-то из нас передумал, я не успел понять, кто именно. Секундная заминка – и мы пожали друг другу руки.
– Рената! – крикнул он, запрокинув голову. – Что ж ты, ничего не слышишь?! Накрывай на стол!
Знакомя меня с женой, Ральф сказал: «Мой лучший друг». А я, принимаясь за тушеные свиные ребрышки, подумал, что он, наверное, довольно одинокий человек, если считает меня лучшим другом. Я бы это так не назвал – просто, когда пришлось делить на двоих тесную палатку, мы с ним научились не мешать друг другу. Вечерами, забравшись в палатку и застегнув полог, мы лениво болтали перед сном. Сперва о находках, сделанных или не сделанных за день, или о том, кто сломал домкрат. Это были ни к чему не обязывающие разговоры. Настоящее сближение началось, когда я мимоходом упомянул о своей библиотеке, сказал, что теперь, слава богу, слишком устаю, чтобы лежать в постели с книгой, и заметил, что чтение для меня – это вредная привычка, сродни алкоголизму. Никогда не забуду, как в детстве, оказавшись в харцерском лагере, я вдруг остался без единой книги. Лето было отравлено, я мучился, скучал, возненавидел своих родителей, которые привезли мне только персики и черешню, а о книгах забыли. Подозреваю теперь, что это было подстроено нарочно, ради моего же блага, но даже годы спустя это воспоминание ужасно.
Оказалось, что с Ральфом в детстве произошел точно такой же случай. Он читал все без разбору, с маниакальной жадностью. Его родители, как и мои, проморгали момент, когда обычная любовь к чтению переросла в слепую похоть, иначе и не назовешь. Он читал за едой, на ходу, в постели, в туалете, читал любую книгу – с начала, с конца, с любого места, несколько раз подряд, был бы перед глазами текст, прочее не так уж важно. Разбираться в том, что он читает, Ральф, конечно, начал позднее. И нам, как двум маньякам, встретившимся в больничной палате, было о чем поговорить. Впрочем, у Ральфа была еще одна страсть: он собирал старинные часы и говорил о своей коллекции с настоящей нежностью.
Ральф ел без аппетита. Я думал, что он уже успел поужинать, но потом заметил, как тревожно поглядывает жена на его полную тарелку. Он вертел в руке вилку, брал и тут же откладывал хлеб и с сонной улыбкой смотрел на меня. Выглядел он неважно, как гриппозный больной. Вялый взгляд, тени под глазами, слегка заторможенная речь. Я спросил о раскопках, но он отделался двумя-тремя общими фразами. Рената торопливо поменяла мне тарелку и поставила на стол теплый пирог. Она в самом деле была немного похожа на девочку – маленького роста, очень худая, с какими-то испуганными глазами. Растянутая синяя кофта доходила ей до колен, на ногах были простые бумажные чулки, как у деревенской бабы. Она ни разу не улыбнулась, ни мне, ни мужу. А Ральф как будто ее не замечал. Разговор не клеился, и я снова подумал, что приехал напрасно. И ведь раньше рассвета отсюда не двинешься – я слишком устал, темно, да и туман.