О дивный новый мир. Остров (сборник) - Хаксли Олдос Леонард 15 стр.


К Бернарду подавленному, протрезвевшему Дикарь неожиданно отнесся с сочувствием.

– Теперь ты снова похож на того, каким был в Мальпаисе, – сказал он, когда Бернард поведал ему о печальном финале вечера. – Помнишь наш первый разговор? На пустыре у нас. Ты теперь опять такой.

– Да, потому что я опять несчастен.

– По мне, лучше уж несчастье, чем твое фальшивое, лживое счастье прошлых недель.

– Ты б уж молчал, – горько сказал Бернард. – Ведь сам же меня подкосил. Отказался сойти к гостям и всех их превратил в моих врагов.

Бернард сознавал, что слова его несправедливы до абсурда; он признавал в душе – и даже признал вслух – правоту Дикаря, возражавшего, что грош цена приятелям, которые чуть что превращаются во врагов и гонителей. Но, сознавая и признавая все это, и дорожа поддержкой, сочувствием друга, и оставаясь искренне к нему привязанным, Бернард упрямо все же затаил на Дикаря обиду и обдумывал, как бы отквитать ему по мелочам. На архипеснослова питать обиду бесполезно; отомстить Главному укупорщику или помощнику Предопределителя у Бернарда не было возможности. Дикарь же в качестве жертвы обладал тем огромным преимуществом, что был в пределах досягаемости. Одно из главных назначений друга – подвергаться (в смягченной и символической форме) тем карам, что мы хотели бы, да не можем обрушить на врагов.

Второй жертвой-другом у Бернарда был Гельмгольц. Когда, потерпев крушение, он пришел к Гельмгольцу, чтобы возобновить дружбу, которую во дни успеха решил разорвать, то Гельмгольц встретил его радушно, без слова упрека, словно не было у них никакой ссоры. Бернард был тронут и в то же время унижен этим великодушием – этой сердечной щедростью, тем более необычайной (и оттого вдвойне унизительной), что объяснялась она отнюдь не воздействием сомы. Простил и забыл Гельмгольц трезвый и будничный, а не Гельмгольц, одурманенный таблеткой. Бернард, разумеется, был благодарен (дружба с Гельмгольцем теперь – утешение огромное) и, разумеется, досадовал (а приятно будет как-нибудь наказать друга за его великодушие и благородство).

В их первую же встречу Бернард излил перед другом свои печали и услышал слова ободрения. Лишь спустя несколько дней он узнал, к своему удивлению – и стыду тоже, – что не один теперь в беде. Гельмгольц сам оказался в конфликте с Властью.

– Из-за своего стишка, – объяснил Гельмгольц. – Я читаю третьекурсникам спецкурс по технологии чувств. Двенадцать лекций, из них седьмая – о стихах. Точнее, «О применении стихов в нравственной пропаганде и рекламе». Я всегда обильно ее иллюстрирую конкретными примерами. В этот раз пришла мне мысль попотчевать студентов стишком, только что сочиненным. Мысль сумасшедшая, конечно, но уж очень захотелось. – Гельмгольц засмеялся. – К тому же, – прибавил он более серьезным тоном, – хотелось проверить себя как специалиста: смогу ли я внушить то чувство, какое испытывал сам, когда писал. Господи Форде! – засмеялся он опять. – Какой поднялся шум! Шеф вызвал меня к себе и пригрозил немедленно уволить. Отныне я взят на заметку.

– А о чем твой стишок? – спросил Бернард.

– О ночной уединенности.

Бернард поднял брови.

– Если хочешь, прочту. – И Гельмгольц начал:

Я привел им это в качестве примера, а они донесли шефу.

– Что ж удивляться, – сказал Бернард. – Стишок этот идет вразрез со всем, что они с детства усвоили во сне. Вспомни – им по крайней мере четверть миллиона раз повторили в той или иной форме, что уединение вредно.

– Знаю. Но мне хотелось проверить действие стиха на слушателях.

– Ну вот и проверил.

В ответ Гельмгольц только рассмеялся.

– У меня такое ощущение, – сказал он, – словно брезжит передо мной что-то, о чем стоит писать. Словно начинает уже находить применение бездействовавшая во мне сила – та скрытая, особенная сила. Что-то во мне пробуждается.

«Попал в беду, а рад и светел», – подумал Бернард.

Гельмгольц с Дикарем сдружились сразу же. Такая тесная завязалась у них дружба, что Бернарда даже кольнула в сердце ревность. За все эти недели ему не удалось так сблизиться с Дикарем, как Гельмгольцу с первого же дня. Глядя на них, слушая их разговоры, Бернард иногда жалел сердито, что свел их вместе. Этого чувства он стыдился и пытался его подавить то сомой, то усилием воли. Но волевые усилия мало помогали, а сому непрерывно ведь не будешь глотать. И гнусная зависть-ревность мучила снова и снова.

В третье свое посещение Дикаря Гельмгольц прочел ему злополучный стишок.

– Ну, как впечатление? – спросил он, кончив.

Дикарь покрутил головой.

– Вот послушай-ка лучше, – сказал он и, отомкнув ящик, вынув заветную замызганную книгу, раскрыл ее и стал читать:

Гельмгольц слушал с растущим волнением. Уже с первых строк он встрепенулся; улыбнулся от удовольствия, услышав «Ухающая сова»; от строки «Хищнокрылые созданья» щекам вдруг стало жарко, а при словах «Скорбной музыкою смерти» он побледнел, вдоль спины дернуло не испытанным еще ознобом. Дикарь читал дальше:

– Слиться нас Господь зовет, – перебил Бернард, хохотнув ехидно. – Хоть пой эту абракадабру на сходках единения. – Он мстил обоим – Дикарю и Гельмгольцу.

В течение последующих двух-трех встреч он часто повторял свои издевочки. Месть несложная и чрезвычайно действенная – ибо и Гельмгольца и Дикаря ранило до глубины это осквернение, растаптывание хрусталя поэзии. Наконец Гельмгольц пригрозил вышвырнуть Бернарда из комнаты, если тот перебьет Дикаря снова. Но как ни странно, а прервал в следующий раз чтение сам Гельмгольц, и еще более грубым образом.

Дикарь читал «Ромео и Джульетту» – с дрожью, с пылом страсти, ибо в Ромео видел самого себя, а в Джульетте – Линайну. Сцену их первой встречи Гельмгольц прослушал с недоуменным интересом. Сцена в саду восхитила его своей поэзией; однако чувства влюбленных вызвали улыбку. Так взвинтить себя из-за взаимопользования – смешновато как-то. Но если взвесить каждую словесную деталь, что за превосходный образец инженерии чувств!

– Перед стариканом Шекспиром, – признал Гельмгольц, – лучшие наши специалисты – ничто.

Дикарь торжествующе улыбнулся и продолжил чтение. Все шло гладко до той концевой сцены третьего акта, где супруги Капулетти понуждают дочь выйти замуж за Париса. На протяжении всей сцены Гельмгольц поерзывал; когда же, прочувственно передавая мольбу Джульетты, Дикарь прочел:

тут уж Гельмгольц безудержно расхохотался.

Отец и мать (непотребщина в квадрате!) тащат, толкают дочку к взаимопользованию с неприятным ей мужчиной! А дочь, идиотка этакая, утаивает, что взаимопользуется с другим, кого (в данный момент, во всяком случае) предпочитает! Дурацки непристойная ситуация эта в высшей степени комична. До сих пор Гельмгольцу еще удавалось героическим усилием подавлять разбиравший его смех; но «родная мать» (страдальчески, трепетно произнес это Дикарь) и упоминание о мертвом Тибальте, лежащем во мраке склепа, – очевидно, без кремации, так что весь фосфор пропадает зря, – мать с Тибальтом доконали Гельмгольца. Он хохотал и хохотал, уже и слезы текли по лицу, и все не мог остановиться; а Дикарь глядел на него поверх страницы, бледнея оскорбленно, и наконец с возмущением захлопнул книгу, встал и запер ее в стол – спрятал бисер от свиней.

– И однако, – сказал Гельмгольц, отдышавшись, извинясь и несколько смягчив Дикаря, – я вполне сознаю, что подобные нелепые, безумные коллизии необходимы драматургу; ни о чем другом нельзя написать по-настоящему захватывающе. Ведь почему этот старикан был таким замечательным технологом чувств? Потому что писал о множестве вещей мучительных, бредовых, которые волновали его. А так и надо – быть до боли взволнованным, задетым за живое; иначе не изобретешь действительно хороших, всепроникающих фраз. Но «отец»! Но «мать»! – Он покачал головой. – Уж тут, извини, сдержать смех немыслимо. Да и кого из нас взволнует то, попользуется парень девушкой или нет? (Дикаря покоробило, но Гельмгольц, потупившийся в раздумье, ничего не заметил.) Нет, – подытожил он со вздохом, – сейчас такое не годится. Требуется иной род безумия и насилия. Но какой именно? Что именно? Где его искать? – Он помолчал; затем, мотнув головой: – Не знаю, – сказал наконец. – Не знаю.

Глава тринадцатая

В красном сумраке Эмбрионария замаячил Генри Фостер.

– В ощущалку вечером махнем?

Линайна молча покачала головой.

– А с кем ты сегодня? – Ему интересно было знать, кто из его знакомых с кем взаимопользуется. – С Бенито?

Она опять качнула головой.

Генри заметил усталость в этих багряных глазах, бледность под ало-волчаночной глазурью, грусть в уголках неулыбающегося малинового рта.

– Нездоровится тебе, что ли? – спросил он слегка обеспокоенно: а вдруг у нее одна из немногих еще оставшихся заразных болезней?

Но снова Линайна покачала головой.

– Все-таки зайди к врачу, – сказал Генри. – «Прихворну хотя бы чуть, сразу к доктору лечу», – бодро процитировал он гипнопедическую поговорку, для вящей убедительности хлопнув Линайну по плечу. – Возможно, тебе требуется псевдобеременность. Или усиленная доза ЗБС. Иногда, знаешь, обычной бывает недоста…

– Ох, замолчи ты ради Форда, – вырвалось у Линайны. И она повернулась к бутылям на конвейерной ленте, от которых отвлек ее Генри.

Вот именно, ЗБС ей нужен, заменитель бурной страсти! Она рассмеялась бы Генри в лицо, да только боялась расплакаться. Как будто мало у нее своей БС! С тяжелым вздохом набрала она в шприц раствора.

– Джон, – шепнула она тоскующе, – Джон…

«Господи Форде, – спохватилась она. – Сделала я уже этому зародышу укол или не сделала? Совершенно не помню. Еще вторично впрысну, чего доброго». Решив не рисковать этим, она занялась следующей бутылью.

Через двадцать два года восемь месяцев и четыре дня молодой подающий надежды альфа-минусовик, управленческий работник в Мванза-Мванза, умрет от сонной болезни – это будет первый случай за полстолетия с лишним. Вздыхая, Линайна продолжала действовать иглой.

– Но это абсурд – так себя изводить, – возмущалась Фанни в раздевальне час спустя. – Просто абсурд, – повторила она. – И притом из-за чего? Из-за мужчины – одного какого-то мужчины.

– Но я именно его хочу.

– Как будто не существуют на свете миллионы других.

– Но их я не хочу.

– А ты прежде попробуй, потом говори.

– Я пробовала.

– Ну скольких ты перепробовала? – Фанни пожала насмешливо плечиком. – Одного, двух?

– Несколько десятков. Но эффекта никакого.

– Пробуй не покладая рук, – назидательно сказала Фанни. Но было видно, что в ней уже поколебалась вера в этот рецепт. – Без усердия ничего нельзя достичь.

– Усердие усердием, но я…

– Выбрось его из мыслей.

– Не могу.

– А ты сому принимай.

– Принимаю.

– Ну и продолжай принимать.

– Но в промежутках он не перестает мне нравиться. И не перестанет никогда.

– Что ж, если так, – сказала Фанни решительно, – тогда просто-напросто пойди и возьми его. Все равно, хочет он или не хочет.

– Но если бы ты знала, какой он ужасающий чудак!

– Тем более необходима с ним твердость.

– Легко тебе говорить.

– Знать ничего не знай. Действуй. – Голос у Фанни звучал теперь фанфарно, словно у лекторши из ФСЖМ, проводящей вечернюю беседу с двенадцатилетними бета-минусовичками. – Да, действуй, и безотлагательно. Сейчас.

– Боязно мне, – сказала Линайна.

– Прими сперва таблетку сомы – и все дела. Ну, я пошла мыться. – Подхватив мохнатую простыню, Фанни зашагала к кабинкам.


В дверь позвонили, и Дикарь вскочил и бросился открывать – он решил наконец сказать Гельмгольцу, что любит Линайну, и теперь ему уж не терпелось.

– Я предчувствовал, что ты придешь, – воскликнул он, распахивая дверь.

На пороге – в белом, ацетатного шелка, матросском костюме и в круглой белой шапочке, кокетливо сдвинутой на левое ухо, – стояла Линайна.

Дикарь так и ахнул, точно его ударили с размаха.

Полграмма сомы оказалось Линайне достаточно, чтобы позабыть колебания и страхи.

– Здравствуй, Джон, – сказала она с улыбкой и прошла в комнату. Машинально закрыл он дверь и пошел следом. Линайна села. Наступило длинное молчание.

– Ты вроде бы не рад мне, – сказала наконец Линайна.

– Не рад? – В глазах Джона выразился упрек; он вдруг упал перед ней на колени, благоговейно поцеловал ей руку. – Не рад? О, если бы вы только знали, – прошептал он и, набравшись духу, взглянул ей в лицо. – О восхитительнейшая Линайна, достойная самого дорогого, что в мире есть. (Она улыбнулась, обдав его нежностью.) О, вы так совершенны (приоткрыв губы, она стала наклоняться к нему), так совершенны и так несравненны (ближе, ближе); чтобы создать вас, у земных созданий взято все лучшее. – (Еще ближе…) Дикарь внезапно поднялся с колен. – Вот почему, – сказал он, отворачивая лицо, – я хотел сперва совершить что-нибудь… Показать то есть, что достоин вас. То есть я всегда останусь недостоин. Но хоть показать, что не совсем уж… Свершить что-нибудь.

– А зачем это необходимо… – начала и не кончила Линайна. В голосе ее прозвучала раздраженная нотка. Когда наклоняешься, тянешься губами ближе, ближе, и вдруг дуралей-партнер вскакивает и ты как бы проваливаешься в пустоту, то поневоле возьмет досада, хотя в крови твоей и циркулирует полграмма сомы.

– В Мальпаисе, – путано бормотал Дикарь, – надо принести шкуру горного льва, кугуара. Когда сватаешься то есть. Или волчью.

– В Англии нет львов, – сказала Линайна почти резко.

– Да если бы и были, – неожиданно проговорил Дикарь с брезгливым возмущением, – то их бы с вертопланов, наверно, стреляли, газом бы травили. Не так бы я сражался со львом, Линайна. – Расправив плечи, расхрабрившись, он повернулся к Линайне – и увидел на лице у нее досаду и непонимание. – Я что угодно совершу, – продолжал он в замешательстве, все больше путаясь. – Только прикажите. Среди забав бывают и такие, где нужен тяжкий труд. Но оттого они лишь слаще. Вот и я бы. Прикажи вы только, я полы бы мел.

– Но на это существуют пылесосы, – сказала недоуменно Линайна. – Мести полы нет необходимости.

– Необходимости-то нет. Но низменная служба бывает благородно исполнима. Вот и я хотел бы исполнить благородно.

– Но раз у нас есть пылесосы…

– Не в том же дело.

– …и есть эпсилон-полукретины, чтобы пылесосить, – продолжала Линайна, – то зачем это тебе, ну зачем?

– Зачем? Но для вас, Линайна. Чтобы показать вам, что я…

– И какое отношение имеют пылесосы ко львам?..

– Показать, как сильно…

– Или львы к нашей встрече?.. – Она раздражалась все больше.

– …как вы мне дороги, Линайна, – выговорил он с мукой в голосе. Волна радости затопила Линайну – волна румянца залила ей щеки.

– Ты признаешься мне в любви, Джон?

– Но мне еще не полагалось признаваться, – вскричал Джон, чуть ли не ломая себе руки. – Прежде следовало… Слушайте, Линайна, в Мальпаисе влюбленные вступают в брак.

– Во что вступают? – Линайна опять уже начинала сердиться. Что это он мелет?

– Навсегда. Дают клятву жить вместе навек.

– Что за бредовая мысль! – Линайна не шутя была шокирована.

– Пускай увянет внешняя краса, но обновлять в уме любимый облик быстрей, чем он ветшает.

– Что такое?

– И Шекспир ведь учит: «Не развяжи девичьего узла до совершения святых обрядов во всей торжественной их полноте…»

– Ради Форда, Джон, говори по-человечески. Я не понимаю ни слова. Сперва пылесосы, теперь узлы. Ты с ума меня хочешь свести. – Она рывком встала и – словно опасаясь, что и сам Джон ускользнет от нее, как ускользает смысл его слов, – схватила Джона за руку. – Отвечай мне прямо: нравлюсь я тебе или не нравлюсь?

Пауза; чуть слышно он произнес:

– Я люблю вас сильней всего на свете.

– Тогда почему же молчал, не говорил? – воскликнула она, и так выведена была Линайна из себя, что острые ноготки ее вонзились Джону в кожу. – Городишь чепуху об узлах и пылесосах и львах. Лишаешь меня радости все эти недели.

Она выпустила его руку, отбросила ее сердито от себя.

– Если бы ты мне так не нравился, – проговорила она, – я бы страшно на тебя разозлилась.

И вдруг обвила ему шею, прижалась нежными губами к губам. Настолько сладостен, горяч, электризующ был этот поцелуй, что Джону не могли не вспомниться стереоскопически зримые и осязаемые объятия в «Трех неделях на вертоплане». Воркование блондинки и мычание негра. Ужас, мерзость… он попытался высвободиться, но Линайна обняла еще тесней.

– Почему ты молчал? – прошептала она, откинув голову и взглядывая. В глазах ее был ласковый укор.

«Ни злобный гений, пламенящий кровь, ни злачный луг, ни темная пещера, – загремел голос поэзии и совести, – ничто не соблазнит меня на блуд и не расплавит моей чести в похоть». Ни за что, ни за что, решил Джон мысленно.

– Глупенький, – шептала Линайна. – Я так тебя хотела. А раз и ты хотел меня, то почему же?..

– Но, Линайна, – начал он; она тут же разомкнула руки, отшагнула от него, и он подумал на минуту, что Линайна поняла его без слов. Но она расстегнула белый лакированный пояс с кармашками, аккуратно повесила на спинку стула.

Назад Дальше