Мое имя Бродек - Филипп Клодель


Филипп Клодель Мое имя Бродек

Philippe CLAUDEL

LE RAPPORT DE BRODECK

© Editions Stock, 2007


© Ефимов Л., перевод на русский язык, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2015

* * *

I

Меня зовут Бродек, и я тут ни при чем. Это необходимо сказать. Надо, чтобы все об этом знали.

Сам-то я ничего не сделал, а узнав, что произошло, предпочел бы никогда об этом не говорить, связать свою память, крепко сдавить ее, чтобы она присмирела, как куница-белодушка в тесной железной клетке.

Но остальные меня вынудили. Сказали: «Ты же умеешь писать, ты же учился». Я ответил, что совсем немного, а впрочем, даже не закончил учебу и мало что помню. Они и слышать ничего не захотели: «Ты умеешь писать, знаешь разные слова и как ими пользоваться, чтобы говорить все, что захочешь. Этого хватит. Мы-то ведь всего этого не умеем. Наверняка запутаемся, а если ты об этом расскажешь, тебе поверят. И к тому же у тебя есть машинка».

Машинка-то есть, но очень старая. Некоторые клавиши сломаны. А мне нечем их починить. Она свое-нравна. И уже дышит на ладан. Случается, что ее вдруг заедает, словно она упрямится. Но этого я им не сказал, потому что не хотел кончить, как Андерер. Не спрашивайте меня о его настоящем имени, я его никогда не знал. Люди вскоре стали называть его всякими прозвищами, придуманными на диалекте, которые я тут перевожу: Vollaugä – Лупоглазый – из-за того, что глаза у него были немного навыкате; Murmelner – Шептун – потому что он мало говорил и очень тихим, словно дыхание, голосом; Mondlich – Лунатик – из-за его вечно отсутствующего вида; Gekamdörhin – Приблуда.

Но для меня он всегда был De Anderer – Другой – может, потому что не только явился ниоткуда, но и был не такой, как все, а это я знал наверняка. Порой, должен в этом признаться, у меня даже возникало впечатление, будто он – это отчасти я сам.

Как его звали на самом деле, никто из нас никогда не спрашивал; разве что мэр, кажется, поинтересовался один раз, да и то не получил ответа. Поди узнай теперь. Слишком поздно, да так и лучше, наверное. Правдой можно порезать себе руки, и с такими ранами уже не сможешь жить; а ведь все, чего хочет большинство из нас, это жить. Как можно безболезненнее. Это так по-человечески. Я уверен, что вы стали бы такими же, как мы, если бы познали войну и все, что она здесь натворила, а особенно то, что за ней последовало, эти недели и месяцы, как раз перед тем, как этот человек приехал к нам в деревню и поселился тут, просто так, ни с того ни с сего. Почему он выбрал нашу? Ведь их немало на отрогах гор, среди лесов, лежат, будто яйца в гнезде, и многие похожи на нашу. Так зачем же надо было выбрать именно нашу, которая так далеко от всего и совершенно затеряна?

Все, что я рассказываю о том моменте, когда они захотели, чтобы это был я, произошло в трактире Шлосса примерно три месяца назад. Сразу после… сразу же после… не знаю, как это назвать, скажем, события, драмы или происшествия. Разве что назову это Ereignies. Любопытное словечко это Ereignies, какое-то призрачное, полное неясности; оно означает примерно: «произошедшее», «событие». Да, может, даже лучше будет назвать это словцом на диалекте, на языке, который и языком-то не является, но зато превосходно подходит к коже, дыханию и душам тех, кто здесь обитает. Так что Ereignies вполне годится, чтобы определить неопределимое. Да, назову это Ereignies.

Итак, это случилось совсем недавно. Кроме двух-трех стариков, оставшихся у своих печек, да священника Пайпера, наверняка дрыхнувшего, выветривая из себя сливовую водку в своей крохотной церковке со стенами не шире размаха орлиных крыльев, все мужчины были в трактире, похожем на большую темноватую пещеру, где не продохнуть от дыма из трубок и очага, ошарашенные и подавленные произошедшим, но при этом, как бы это сказать, испытывая облегчение, потому что должно же это было закончиться так или иначе. Знаете, ведь всем здесь было уже невмоготу.

Каждый словно замкнулся в своем молчании, хотя в трактир набилось человек сорок, как сельдей в бочку, и мы тут чуть не задыхались, чувствуя запахи друг друга, наших ног и дыхания, едкого липкого пота, влажной одежды из старой шерсти и сукна, пропахшей пылью, лесом, навозом, соломой, вином и пивом, особенно вином. Не то чтобы все тут были пьяны – было бы слишком легко извинить произошедшее опьянением, вдруг забыть обо всей этой жестокости. Слишком уж просто. Слишком, слишком просто. Я попытаюсь ничего не сглаживать, хотя это очень трудно и сложно. Попытаюсь. Не обещаю, что мне удастся.

Повторяю, чтобы меня правильно поняли: я мог бы промолчать, но они сами потребовали, чтобы я об этом рассказал, и, требуя это, большинство сжимали кулаки или держали руки в карманах, и я воображал, как они стискивают там рукоятки своих ножей, тех самых, которыми только что…

Мне не следует слишком забегать вперед, но это трудно, потому что я что-то ощущаю у себя за спиной, какие-то движения, звуки, взгляды. Вот уже несколько дней меня мучает вопрос: не превращаюсь ли я мало-помалу в дичь, по следу которой гонятся облавщики с сопящими собаками? Я чувствую, как за мной идут по пятам, шпионят, следят, словно отныне за моим плечом непременно кто-то окажется, чтобы примечать малейший из моих жестов, читать в моем мозгу.

Я еще вернусь к тому, что сделали этими ножами. Непременно вернусь. А сейчас лишь хочу напомнить, что отказываться от того, чего от вас требуют в слишком особом настроении, когда голова еще полна зверством и мыслями о крови, невозможно и даже опасно. Так что я согласился, хоть и против своей воли. Просто я оказался в трактире в неподходящий момент, всего через несколько минут после Ereignies, как раз в момент всеобщего оцепенения, когда люди колеблются в нерешительности и бросаются на первого же, кто откроет дверь, – либо чтобы сделать его своим спасителем, либо чтобы изрезать на куски.

Трактир Шлосса – самое большое питейное заведение в нашей деревне, где имеется и пять других, а также лавки: галантерейная, скобяная, бакалейная, мясная и еще одна, где торгуют требухой. Есть у нас почтовое отделение, школа, филиал нотариальной конторы из S., грязный, как конюшня, где царит старческое пенсне Зигфрида Кнопфа, которого все тут величают мэтром, как нотариуса, хотя он всего лишь письмоводитель, и крохотный участок Йенкинса, который выполнял тут роль полицейского, но погиб во время войны. Я помню, как он уходил, первым. Обычно никогда не улыбавшийся Йенкинс всем пожимал руки и смеялся, словно отправляясь на собственную свадьбу. Его было не узнать. А сворачивая за угол лесопилки Мёбершвайна, он широко замахал рукой и подбросил свою кепку в воздух в веселом прощании. Больше мы его не видели. И его так никем и не заменили. Ставни его маленького участка закрыты. С тех пор немного мха выросло на пороге. Дверь заперта на ключ, а у кого этот ключ, я не знаю. Никогда об этом не спрашивал. Я научился не задавать лишних вопросов. Научился также приобретать цвет стен и уличной пыли. Это совсем не трудно. Я ни на что не похож.

Когда лавка вдовы Бернарт закрывает свои железные шторы с заходом солнца, в трактире Шлосса можно купить также кое-какую бакалею. Это одно из самых посещаемых заведений. Там два зала: передний, большой, с почерневшими деревянными стенами и посыпанным опилками полом, куда почти падаешь, стоит войти, потому что приходится спускаться по двум крутым ступеням, вырубленным прямо в песчанике и с округлой выемкой посредине, протертой подошвами множества выпивох, которые сменяют здесь друг друга. И еще один, поменьше, расположенный за первым, который я никогда не видел. Он отделен от большого изящной дверью из лиственницы, на которой вырезана дата: 1812 год. Маленький зал предназначен для немногих, которые там собираются раз в неделю, во вторник вечером, и пьют, курят табак со своих полей из фарфоровых трубок с гнутым чубуком и плохие сигары, произведенные неизвестно где. Они даже дали себе название – De Erweckens’Bruderschaf, что значит «Братство Пробуждения». Странное название для странного братства. Никто точно не знает ни когда оно было основано, ни какова его цель, ни как в него вступают, ни кто в нем состоит. Наверняка зажиточные фермеры, быть может, мэтр Кнопф, сам Шлосс и, конечно, мэр, Ганс Оршвир, местный богатей. Неизвестно также, чем они там занимаются и что говорят друг другу, когда собираются вместе. Некоторые утверждают, что там принимают важные решения, заключают странные сделки, дают обещания. Другие подозревают, что они попросту заливают в глотки водку, играют в шашки или карты, дымя табаком и пошучивая. А некоторые рассказывают, будто слышали музыку, доносившуюся из-под двери. Быть может, правду знал учитель Диодем, который всюду совал свой нос, копался в бумагах и в людских головах, желая узнать как лицевую, так и обратную сторону вещей. Но увы, с беднягой об этом не поговорить: он уже не здесь.

В трактир Шлосса я почти никогда не хожу, потому что, должен в этом признаться, мне не по себе от Дитера Шлосса с его мрачными кротовьими глазками, вечно потеющим лбом и плешивой розовой макушкой, с его побуревшими зубами, пахнущими грязными бинтами. Да к тому же есть и другая причина – вернувшись с войны, я не ищу людского общества. Я привык к своему одиночеству.

Это старая Федорина отправила меня в трактир за маслом в тот вечер, вечер Ereignies. Хотела испечь песочное печенье. Обычно она сама ходит за покупками, но в тот зловещий вечер моя дочка Пупхетта лежала в постели с температурой, и Федорина сидела с ней, рассказывая историю про Билисси, бедного портняжку, а Эмелия, моя жена, тихонько напевала рядом с ними свою песенку.

С тех пор я много думал об этом масле, об этом маленьком кусочке масла, которого не хватило в кладовой. Никогда ведь не сознаешь, насколько удары судьбы могут зависеть от таких пустяков, как кусок масла, или тропинка, с которой сходишь, выбрав другую, тень, за которой следуешь или от которой бежишь, дрозд, которого можешь подстрелить малым количеством дроби или же пощадить.

Пупхетта слушала, не сводя своих красивых, слишком блестящих глаз со старухи, чей голос, выходивший из того же рта, но более молодого, в котором теперь поубавилось зубов, я и сам слушал когда-то. Пупхетта взглянула на меня своими черными глазками-бусинками, разогретыми лихорадкой. Ее щеки горели брусничным румянцем. Она улыбнулась, протянула ко мне свои ручонки, замахала ими и прочирикала, как птенец канарейки: «Папочка, возвращайся! Папочка, возвращайся!»

Я вышел с засевшей в ушах музыкой своего ребенка и словами, которые тихонько шамкала Федорина:

«Билисси увидел у порога своей лачуги троих рыцарей в доспехах, побелевших от времени. У всех троих были копья и серебряные щиты. Их лица и даже глаза не были видны. Так часто бывает, когда слишком поздно».

II

Ночь накрыла деревню, как возчик остатки придорожного костра своим плащом. Из домов с крышами из длинной пихтовой дранки, напоминавшими бугристые спины ископаемых чудищ, медленно струились голубые дымки. Уже начинал пробирать морозец, еще слабый, но пока еще непривычный, поскольку последние дни сентября выдались жаркими, как печь булочника. Помню, что я посмотрел на небо и подумал при виде всех этих звезд, столпившихся в небе, как жмутся друг к другу пугливые птенцы, что скоро мы погрузимся в зиму. Зима у нас долгая, словно нанизанные на длинную шпагу века, и, пока она длится, необъятность окружающего нас ущелья, задушенного лесами, рисует странные ворота тюрьмы.

Когда я вошел в трактир, почти все мужчины нашей деревни были здесь, и глаза у них были такие мрачные, такие каменно-неподвижные, что я сразу же догадался, что тут произошло. Оршвир закрыл дверь за моей спиной и подошел ко мне. Он немного дрожал. Уставился на меня своими голубыми глазами, словно впервые видел.

В моем животе что-то заклокотало, мне даже показалось, что туда вот-вот провалится сердце, и тогда, пытаясь пронзить потолок взглядом, пытаясь представить себе комнату Андерера, пытаясь представить себе его бакенбарды, тонкие усики, редкие, свисавшие с висков вьющиеся волосы, его большую круглую голову добродушного пухлого ребенка, я очень тихо спросил:

– Вы ведь этого не сделали?..

Вряд ли это был вопрос. Это был скорее жалобный стон, который вырвался у меня против воли.

Оршвир взял меня за плечи своими широченными, как копыта мула, ручищами. Его лицо было еще лиловее, чем обычно, а выступившая на конопатой переносице крошечная, блестевшая, как горный хрусталь, капля пота стекала с крайней медлительностью. Он все еще дрожал, и, держа меня за плечи, сумел заразить своей дрожью. «Бродек… Бродек…» Это все, что ему удалось из себя выдавить. Потом он отстранился и снова слился с толпой смотревших на меня мужчин.

Я почувствовал себя, как жалкий головастик, потерявшийся в большой весенней луже. В голове звенело. И, что любопытно, я вспомнил о масле, за которым пришел. Повернулся к Дитеру Шлоссу, стоявшему за своей стойкой, и сказал:

– Я всего лишь масла зашел купить… немного масла, и все…

Он пожал узкими плечами, поправляя фланелевый пояс на своем выпирающем, будто груша, животе, и, кажется, как раз в этот момент Вильхем Фуртенхау, крестьянин с кроличьей физиономией, который владеет всеми землями от леса Штайнхюе до плато Ханек, выступил немного вперед и заявил:

– Ты получишь столько масла, сколько захочешь, Бродек, но после этого поработаешь писцом. Расскажешь, как все было.

Я вытаращил глаза, недоумевая, где Фуртенхау, такой тупой, что за всю свою жизнь не открыл ни одной книги, мог откопать слово писец. К тому же он неправильно его произносил, заменяя «п» на «б».

Рассказывать истории вовсе не мое ремесло – я пишу лишь короткие заметки о состоянии растительности и деревьев, о временах года и о дичи, о падении уровня воды в реке Штауби, о снеге и дождях, в общем, делаю незначительную работу для Администрации, которая в любом случае слишком далеко, в нескольких днях пути, да и вообще ей на это плевать. Я даже не очень-то знаю, доходят ли еще до нее мои отчеты и читает ли их кто-нибудь.

С войны почта работает плохо, и пройдет, думаю, немало времени, прежде чем все опять наладится. Я уже почти не получаю денег. Похоже, обо мне там забыли или больше не нуждаются в моих услугах.

Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genähmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.

– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.

– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.

– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначать всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?

Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:

– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.

Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.

Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.

– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…

И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.

Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.

Дальше